Возвращаемся домой в душной, наглухо закрытой «эмке» Андрея Афанасьевича. Мы с Алешей обнялись, он дремлет. Андрей Афанасьевич оборачивается и подбрасывает нам свою кожаную куртку:
— Накройтесь.
— Как хорошо, что ты никуда не уезжаешь, папа! — И Алеша сильнее зажмуривает глаза и крепче меня обнимает. Андрей Афанасьевич делает вид, будто не слышит.
Они высаживают меня возле нашего дома, и я убегаю, едва махнув им рукой. Мои родители уже дома, уже попили чай и выходят из кухни.
— Чай еще горячий, — говорит мама. — Галеты в шкафу.
Поужинав и прибрав за собой, я с минуту стою посредине кухни в задумчивости. Потом извлекаю из кармана помятую пачку с махоркой и кладу ее на стол.
Приближается лето, все чаще я думаю о поездке в городок, к дедушке и бабушке. Я становлюсь оживленней, болтливей, но это своего рода скрытность: можно молоть всякую чушь, удивляя, беспокоя родителей, но тогда все то, о чем ты думаешь, — о своей поездке, о тамошних людях — все остается в тебе. Я мог сидеть за столом и болтать о чем угодно, а думать совсем о другом: вот входит моя бабушка, в одной руке у нее корзина, в другой огромная сумка; она опускает свой груз на пол, выпрямляется и на громкие протестующие восклицания матери спокойно и непререкаемо отвечает: «Это для внука», — хотя я-то ведь завтра же поеду с нею в городок.
Она привозила копченое мясо, яйца, сладости из теста и меда, морковь с грядок во дворе и даже молодую картошку, если дело было в августе. Рослая, сильная, цветущая, она была неотторжима от той снеди, которую производила собственным старанием и терпением.
Она была проста той простотой, которую иные назвали бы грубоватой, — проста, как наш городок, его бесхитростные простолюдины, его земля. Когда я смотрел на нее, в моем воображении возникала земля дедовского двора: вот грядки, лоснящиеся чернотой, сочные, источающие парок нетерпеливого томления; и те же грядки, глядящие в пустоту синего знойного дня зеленым жизнетворящим ликом, и грядки — опустошенные осенью, подымающие под легким налетом ветра серую пыль; вот лопухи, как добрые вислоухие собаки, в тени заборов, вот разнеженная сирень, сумбурные, густые неопрятные акации, в которые мы врубались, размахивая деревянными сабельками; вот Апуш, как завоеватель этой земли, с ярыми, прекрасными, как у воина, глазами, тяжеловесно вертится верхом на дедовой лошади в узком кругу плотного навоза, который поливается и поливается водой из ведер, — так месится кизяк; а потом все домочадцы будут набивать теплой пахучей массой деревянные формочки и шлепаньем оземь освобождать их…
Нравился ли мне городок? Конечно, конечно! Но прежде, но больше всего нравилась свобода, которую я получал, перемещаясь из одного обиталища в другое, — и сама свобода, и кратковременность, потому что свобода без конечной остановки в дедовском доме была бы все равно что межгалактическая пустота.
В то лето, военное лето, едва оказавшись в городке, я услышал знакомые разговоры о топливе. Здесь издавна проблема топлива была если не первой, то, без сомнения, второй после хлеба насущного. По тому, чем отапливал человек жилище, судили о его достатке. Пользующий березовые дрова был, разумеется, человек зажиточный; имеющий запасы кизяка не считался бедным — у него, стало быть, достаточно скота, чтобы иметь на всю долгую зиму кизяк; тот, кто топил печи соломой (это в окрестных селах), тоже не был бедняком — он сеял хлеб; а голь перекатная обходилась полынью. Здесь были дельцы, промышляющие топливом, воры, специализировавшиеся на топливе, и даже убийцы, которых грех попутал на березовых дровах. Такого драматизма, романтической горечи, конечно, не могло быть в Челябинске. А похожесть тем временем все же была.
Первые мои впечатления об отце тоже неотделимы от понятия топливо, тепло, а точнее, от его рассказа, который он много раз повторял с разными оттенками — то озорно, то зло, то слезно. Вот сидит он, протянув руки к жерлу гудящей печи, и рассказывает, как будучи мальчонкой отправился в степь, в заросли умерщвленной холодом полыни, ломал, рубил тесаком кусты в рост человека, а тут налетели слободские мальчишки, отобрали вязанки. А когда он полез с кулаками, избили, насовали за воротник снегу, потом расстегнули брюки и стали над ним, гогоча и поливая. Он вскочил и побежал, и спасло его только садистское упоение врагов, они промедлили, застегивая брюки.
А тетя Биби усмехается, слушая краем уха не раз уже слышанный рассказ, и потуже застегивается дедовским поясом-бильбау поверх стеганого пальтеца. Она собралась ехать с бригадой женщин на лесоповал в соседнюю область, чтобы заготовить топлива для кожзавода и получить за это возок дров. И вот, когда она затянулась поясом и шагнула к двери, тут вдруг Апуш кинулся к матери со слезами:
— И я с тобой! Возьми меня, я не останусь с ним!..
Тетя Биби сурово цыкнула на него, силой привлекла к себе и поцеловала, то ли успев что-то шепнуть, то ли особенно поглядеть ему в глаза. Он успокоился и, отойдя в угол, уставился звероватым взглядом на своего отчима, сидящего у печки в обнимку со своим сыном Билялом. Якуб скосился на пасынка и произнес со вздохом:
— Ну кантонист, ну кантонист!
У него, я заметил, было два словца, заменяющие ему ругательства, — кантонист и зимогор. Они так и сыпались на Апуша, но никогда такими словами Якуб не обижал тетю Биби и Биляла.
Тетя Биби молчала — покорно, жертвенно, — как бы смиряясь: что ж, судьбе было угодно дать мне сына от жуликоватого торговца, я наказана за неразумное увлечение молодости и вот несу тяжкий крест искупления.
Она работала на кожевенном заводе и неплохо зарабатывала, несла на себе заботы по дому, которые по мере старения родителей все больше переходили к ней одной. Лошадь, корова, телята и овцы, пространные огороды на пойменном берегу и во дворе — все это содержалось в холе и порядке ее трудами. Вдвоем с дедушкой они косили сено, вывозили его с лугов, с Апушем она возила шишки из отдаленного бора, а тачки для этой цели опять же делала она. Такие тачки об одно колесо, тележки, подводы, груженные то сосновыми шишками, то вязанками полыни, то кой-какими дровишками, можно было видеть ежедневно — скрипящая, визжащая вереница тянулась из-за реки через деревянный обветшалый мост, вызывая запахом груза видения веселого пламени в печи.
Долго еще с топливом было трудно, и число людей, промышляющих дровами, углем, а чуть позже древесным углем (он заменил со временем сосновые шишки, которыми растапливались самовары, и это уже было знак почти что благоденствия), не уменьшилось с окончанием войны. Именно в это время Апуш отбился от рук, удрал от Якуба и матери и связался с одним там угольщиком, и все перипетии его краткой грустной вольной жизни опять же связаны с топливом.
Как раз тогда тете Биби дали отдельную комнату в бараке кожзавода. Этого упорно добивался от нее Якуб, чтобы наконец-то совсем отмежеваться от Хемета. Впрочем, они уже не в первый раз покидали дедовский дом, покидали и, помыкавшись на квартирах, возвращались опять.
Странно, конечно, но когда Якуб не жил в дедовском доме, он казался ближе к нему, роднее нам всем. И дедушке, я думаю, тоже. Якуб тяготился жизнью в этом доме, но стоило им переехать на другую квартиру, он вскоре же и появлялся как ни в чем не бывало, приветливо здоровался с бабушкой и дедушкой, и те встречали его просто, ничуть не показывая обиды или гордыни. Можно было подумать, вот он пришел для важного разговора, после которого в их взаимоотношениях что-то изменится. Но, оказывается, он приходил просто и разговаривали они с дедушкой, как разговаривают, встретившись после дневных трудов, члены одного обиталища, одной семьи. Все это было мне непонятно и открылось не вдруг.
Он не мечтал о главенствующей роли в семье, не носил тайных мыслей о скорой смерти дедушки, чтобы остаться наследником дома, — он просто не мог лишить себя этого окружения, этой оболочки, в которой он чувствовал себя пусть не безмятежно, но естественно, зная, что здесь он в привычном с детства окружении, среди простолюдинов, каким он был и сам. Он, пожалуй, и женился-то на тете Биби, чтобы не быть отторгнутым от этой среды. Он сам же и связывал себя с дедушкой, и сам же рвал нити их странных отношений, уходил и возвращался, чтобы, вернувшись, снова тяготиться, стыдиться, мучиться соседством с человеком, который не просто присутствовал в его жизни вот уже, наверно, тридцать лет, а был нерасторжимой частью или даже воплощением той жизни, которой он жил всегда, с той самой поры, как начал понимать себя и знать людей.