…Житье в бараке только усилило уныние Якуба. Ему не нравились залихватские вдовушки и женщины-одиночки, захаживающие к тете Биби, он стыдился пасынка, его отчаянных приятелей, играющих в «орлянку» и «чику», гоняющих голубей, курящих. Возвращаясь с работы в свое новое жилище, он почти на цыпочках проходил мимо компании оборвышей, самозабвенно долбающих битой покореженные монеты, — он пугался: а вдруг эта братва станет с ним раскланиваться, а пасынок, чего доброго, кинется ему навстречу.
Апуш был груб, как бывает грубым поднявшееся на каменистой почве коряжистое деревце; его можно было помыть, постричь и одеть в приличную одежу, но все равно лицо у него оставалось точно прокопченным, волосы торчали щетинисто, руки в землистых ссадинах, а глаза были не то чтобы злы, а с подвохом, если он и не замышлял ничего дурного.
А я приезжал в глаженом костюмчике, с белым воротничком навыпуск, на лбу аккуратная челочка, и был я тонок и хил, держался настороже — как бы не оказаться подмятым крепенькими местными мальчишками, — и выглядел я не только чистым и опрятным, но и чопорным. Отец повсюду водил меня с собой, на занятия стрелков, гребцов, я гладил густошерстых изящных овчарок, катался в люльке мотоцикла, парни возили меня на финских санках, сажали с собой верхом на лошадь. Отец буквально сиял от удовольствия. По-мужицки кряжистый, плотный, с широким полнокровным лицом, он словно удивлялся, что произвел на свет такое хрупкое чистенькое создание.
А что же Апуш? Он бился в «чику», гонял голубей, неделями не являлся домой и в конце концов связался с одним там угольщиком, и тот, наверно, оказался ничуть не хуже Якуба, потому что он-то уж не прогонял мальчика и здоровался с ним за руку, и доверял править лошадью. Когда пасынок, перемазанный как черт, проезжал по нашей улице в повозке угольщика, Якуб отворачивался и шептал с горестными интонациями в голосе: «Ох кантонист, ох кантонист! От проклятого своего родителя он перенял страсть к жульничеству».
Однажды Апуш в очередной раз удрал от Якуба и матери. К дедушке он не являлся, и даже угольщик не мог сказать, где его подопечный. Но через несколько дней Якуб нос к носу столкнулся с ним на базаре (он вышел поискать ниппели для велосипедных камер и неизвестно зачем забрел на топливный рынок). Он пришел в смятение: его пасынок торгует вязанками полыни! Он прибежал к дедушке и с порога закричал негодующе:
— Ступайте, ступайте на базар и поглядите, как этот зимогор торгует вонючей полынью!
Дедушка, выходя к нему из сеней, спросил:
— Ты зачем пришел? Ты пришел, чтобы только сообщить, что видел своего пасынка на базаре?
— Да, — сказал Якуб, смешавшись. — А что же мне было делать?
— Вот я и говорю, ты постеснялся взять его за руку и привести домой. Ты только издали поглядел, а потом примчался сюда…
Не дослушав их разговор, я выбежал со двора и припустил к базару. И вовремя: распродав, видно, свой товар, Апуш с двумя приятелями направлялся через площадь к пельменной. Он не удивился, улыбнулся мне мягко, почти ласково, и протянул руку. И что-то мелькнуло в его улыбке, в жесте протянутой руки — что-то дарующее прощение.
— Закуришь? — сказал он спокойно и протянул мне пачку, из которой я, волнуясь, вытянул тоненькую, как гвоздик, папиросу. — Есть хочешь?
— Хочу.
Он усмехнулся, кивнул приятелям, и мы двинулись к пельменной. Его приятели, которые не произнесли ни единого слова с минуты нашей встречи, молча и жадно поедали пельмени. Их роль, на мой взгляд, была очевидна: сопровождать попечителя, курить его папиросы, угощаться пельменями и кротким поведением угождать попечителю.
— Ну, как поживаешь? — спросил я брата, нарочно не замечая его приятелей.
— Живу.
— Ты, наверно, скоро женишься, правда? — сказал я, покоренный его самостоятельностью, и он усмехнулся, покачал головой, как покачал бы головой взрослый человек, наблюдающий прыть мальчишки.
Когда, сытые и благодушные, вышли мы из пельменной, он поглядел на своих приятелей, явно тяготясь их присутствием. Глаза у тех стыдливо маслились, и он протянул им пачку, и они, соблюдая очередность, деликатно вытянули из пачки по одной папироске. Потом они ушли.
— Я с тобой! — сказал я решительно.
— Ладно, — согласился он скучно. — Только ведь дома хватятся.
— Не-ет… я не боюсь!
Горячей и сухой улицей, похожей на высохшее русло реки, прошли мы через весь городок и спустились к речке, перешли ее вброд и зашагали широкой, колеблющейся в пыли дорогой. Нас обогнала полуторка, мы побежали, ухватились за борт, и с минуту я блаженно летел, едва касаясь ногами теплой, мягкой пыли, пока Апуш не втянул меня в кузов. Городок быстро скрылся из виду.
На развилке мы выпрыгнули из машины и, оставив шлях, пошли узким, с тележной колеей, проселком, потом и его оставили и шли целиной, пока не очутились на заброшенном, бугрящемся заросшими холмиками кладбище. Над холмиками возвышалась полуразваленная усыпальница, обвитая по стенам цепкими стеблями бузины и вишенника. Мы сели в прохладе у стены, затем прилегли, и я не заметил, как заснул. Возня пичужек в кустах разбудила меня, я поднялся — Апуш еще спал — и пошел вокруг усыпальницы. И тут я увидел привалившиеся к стене усыпальницы вязанки полыни, много вязанок, и огромную груду кизяка. Меня затрясло от страха при виде такого количества топлива: ведь, наверно, ворованное! Я кинулся прочь от усыпальницы, затрещали палые ветки…
— Там кизяку навалом! — закричал я, подбегая к проснувшемуся Апушу.
— Да, — отозвался он, потирая лицо тылом ладони. — Мой кизяк.
— И где ты взял столько?
— На мельнице. — Он закурил, и дымок папиросы покойно потек возле моего лица.
— Дай и мне, — сказал я.
Мы долго курили и молчали, наблюдая плавный полет лиловых теней под сумеречным протяжным ветерком, их дрожащее скоротечное соприкосновение с текущими к закату ковылями. Когда степь потемнела и зеленая ее оболочка точно отлетела к небу и стала синим пеплом, вышли звезды.
— Что ж, — сказал Апуш, — идем.
Опять мы шли целиной, оскальзываясь на гладких ковылях, в лицо поплескивало прохладой, а в низине, куда мы вскоре спустились, попали в плотный поток сырости. И долго еще шли, пока не запахло огородами и ноги ступили на рыхлую, какую-то домашнюю землю грядок. Это были, кажется, огороды опытного поля. Мы наклонялись и вслепую протягивали руки, срывали то огурцы, то помидоры, то морковь и совали за пазуху. Когда выбрались из огородов, то в руках у Апуша я увидел две тыквы, он держал их, прижав к груди, как боксерские перчатки. Вдалеке, во тьме и сырости, слышался собачий лай.
— Ничего, — сказал Апуш, — мы уже будем далеко, прежде чем сторож добежит сюда.
Лай собаки слышался все время, пока мы шли низиной, а когда выбрались на возвышенность, я оглянулся и увидел в звездном свете на краю огородов силуэт собаки… Апуш передал тыквы мне, а сам стал ломать по обочинам сухие трещащие кусты и скоро набрал огромную охапку. Он разжег костер, яркое шумное пламя взвилось, отбросив темноту и вместе с тем еще плотнее сомкнув ее за пределами света. Сверху костра Апуш набросал кизяку. Потом в угли поместили мы тыквы и стали ждать, когда они испекутся.
Хорошо! — горячая сладкая тыква, разбойничий костер на воле, но когда мы стали укладываться в шалашике из полынных вязанок, я вдруг ощутил всю жуть ночи среди пустынного простора, под небом, на краю которого как сигналы преследования вспыхивали зарницы.
Апуш стал было засыпать, когда я, громко окликнув его, резко поднялся на коленях. Он протянул руку и, взяв меня за рубашку, пригнул к ложу.
— Не бойся.
— Я не боюсь. Я только хочу спросить… а что будет потом? Завтра… потом?
— Ничего не будет. Будем жить у дедушки.
И вскоре он уснул, не то чтобы безмятежный и самодовольный, а просто равнодушный к последующим событиям. Если не с самого начала, то по крайней мере сейчас он понимал, что Якуб не скрутит, не вернет его в ненавистное жилище, не одолеет его упрямства, отступит, и все кончится тем, что все они вернутся в дедовский дом, как бывало уже не раз. Все это он заранее знал, но ему надо было еще чуточку продержаться, не влопаться в какую-нибудь историю — а там все к лучшему.