Меня и в самом деле бил озноб.
Лежавший поверх застеленной постели человек в тренировочном костюме, отбросил газету, снял очки, юрко соскочил со стоящей торцом ко мне противоположной койки, влез на табурет, затем на подоконник. Захлопнул форточку.
— Вам надо чего? – оглянулся он на меня. – Если что, тут над тумбочкой шнур. Потяните – придёт дежурная.
Сил не было благодарить. Кивнул. Начал впадать в забытьё.
И снова стал трёхлетним мальчиком в матроске.
Отчего это бывает? Из глубин памяти, со дна времён всплывает то, о чём вроде бы не вспоминал, не думал всю жизнь.
…В воскресенье папа привёл к нам в гости своего сослуживца по текстильной фабрике. Это немецкий инженер. В своё время он приехал в СССР, сопровождая закупленные в Германии станки для прядения шерсти. И остался здесь. Потому что он был коммунистом. А у него на родине к власти пришёл Гитлер.
Не помню, как этот инженер выглядел. Помню только поразившую меня корявость его русской речи. Помню, как он гладит меня по голове, фотографирует своим заграничным фотоаппаратом и несколько раз говорит: – «Каков счастливый мальчик! Когда вырастешь – увидишь коммунизм. Будешь жить при коммунизме».
Вот кто сделал фотографию, которая висит у меня в круглой рамочке под тем местом, где была тарелка!
Получила ли Тамрико деньги? Все‑таки послал их Немировский? Или как теперь говорят, «кинул» меня?
…Кто‑то гладит по голове. Открываю глаза. Вижу склонившуюся надо мной Марину.
— Ну, как ты? – спрашивает она. – Привезла тебе завтрак.
— Почему ты не на работе?
— Ты забыл. Я ведь уже четыре дня в отпуске.
— Устроил тебе с Никой отпуск… Как Ника?
— Она здесь.
И правда, вот она, моя девочка. Застенчиво стоит поодаль. Смотрит, словно не узнает.
— Никочка, ты чего? Иди сюда поближе.
Несмело подходит.
— Ника, да что с тобой? – вмешивается мать. – Поздоровайся с папой.
Ника быстро чмокает в щеку. Отпрянула.
— У тебя исчезли волосы, – объясняет Марина.
Провожу ладонью ото лба к затылку. Провожу по щекам, которые должны были за эти дни покрыться небритостью.
Гладко.
Марина пытается накормить меня заботливо приготовленным дома салатом из помидор, тушёной говядиной с гречневой кашей, ещё тёплыми.
Ничего в горло не лезет.
Начинается обход. Оставив пластиковые коробки с едой на тумбочке,
Марина с Никой к моему облегчению вынуждены уйти. С трудом скрываемое отчаяние написано на их лицах.
Неужели моё дело – труба? Зачем тогда перевели из реанимации? Молодая врач с тетрадью в руке, за ней медсестра по очереди подходят к каждой койке, где в ожидании уже приподнялись больные.
У самой двери лежит единственный в палате молодой парень. За ним виден рукомойник с зеркалом. Мне туда не дойти, не добраться… А любопытно было бы глянуть на то, чего родная дочь не узнала.
«Вот и дожил до коммунизма», – вспоминаются слова бедолаги- немца. Что с ним сталось после 1941 года? В начале тридцатых фотоаппарат был ещё в диковинку. Сфотографироваться считалось событием. У него, вероятно, была «лейка».
Во что теперь превратился я – трёхлетний мальчик в матроске? А во что превратились мы все – граждане бывшего СССР? Все мы тут валяемся, как обломки империи. Один, как я успеваю помнить во время обхода – тот, кто закрывал форточку – русский, другой – тот, кто попросил его это сделать, судя по акценту – кавказец.
Кто двое остальных – не ясно. Сидят на постелях в белых казённых рубахах, по очереди подвергаются осмотру и опросу улыбчивой врачихи.
Вот дело доходит и до меня. Задираю рубаху, чувствую холодное прикосновение к груди фонендоскопа. Выслушивает сердце. Проверяет, принял ли таблетки. Измеряет давление. Спрашиваю, почему меня не держат ноги, не могу встать.
— Вставать ни в коем случае нельзя, – отвечает врачиха. – Сегодня вас отвезут на рентген. Только что говорила с вашей женой. Жаловалась, что ничего не хотите есть. Имейте в виду – сердцу сейчас необходимо питание. Мясо. Фрукты. В этих коробочках то, что она принесла? Не капризничайте. Заставляйте себя через «не хочу». Помните, то, что с вами произошло, очень серьёзно. Через день–другой можете воспользоваться одним из кресел- каталок, которые стоят в коридоре. Есть вопросы?
— Два. Доктор, я буду жить? Поживу ещё хоть несколько лет?
— Никаких гарантий. На улице кирпич может упасть на голову… Второй вопрос?
— Курить хочется…
— Что ж… Резко бросать нельзя.
Сигареты вместе с одеждой остались в приёмной реанимации. Но я уже почти счастлив. Заставлю себя поесть, перебазируюсь в кресло–каталку, стрельну у кого‑нибудь курево в коридоре.
8
Итак, Господь, видимо решил попридержать меня в этом мире. Я, конечно, не знал, какие у Него виды.
Как бы то ни было, я сидел в кресле–каталке у окна вестибюля третьего этажа. С преступным наслаждением предавался курению сигарет, которые мне выдал добродушный грузин из соседней палаты. Он оправлялся от второго инфаркта и со дня на день ждал выписки.
Время от времени за моей спиной прогрохатывала махина грузового лифта. Старушка–лифтёрша высовывалась оттуда, как кукушка из старинных часов–ходиков, бессильно пытаясь пресечь наглое табакокурение.
А я словно моряк после шторма, возвращался к самому себе. Мне казалось, что самое страшное позади. Одно только пугало – почему ноги не держат, и я вынужден пользоваться инвалидной каталкой.
Я думал об этом, смотрел через стекло окна на густую крону нежащегося под солнцем дерева. Того самого, которое я мельком уже видел снизу. Оно казалось настолько красивым, что трудно было предположить, что это обыкновенный тополь. Он был какой‑то особенно стройный, густолиственный. Воробьи то скрывались в его зелёных недрах, то вылетали пулей. Их чириканье доносилось и сюда, в эту обитель скорбей.
Множество моих предшественников наверняка тоже любовались растущим на воле красавцем. Таким близким и таким недоступным.
А может быть после той передряги, в которую я попал, любая травинка может казаться чудом.
Но ведь и без всяких передряг в моей памяти наберётся целый парк безмолвных друзей самим фактом своего существования ободрявших меня на протяжении жизни.
Нет, не безмолвных!
О чём‑то шептала под дождём склонившаяся надо мной плакучая ива, когда я сидел с закинутой удочкой в лодке? К стволу этой ивы я привязал на рассвете свою плоскодонку и оказался внутри зеленного шатра.
Тогда я был подростком. Но до сих пор помню, как учился забрасывать удочку, чтобы не зацепиться крючком за ветви, как привязал верёвочный кукан с пойманной рыбёшкой к самой длинной из ветвей, как подрагивала она, когда улов ходил кругами по воде.
Не знаю, сколько лет живут ивы. Надеюсь, она до сих пор смотрится в чистые воды скромной русской реки.
А ещё в моей жизни был огромный куст персидской сирени, росшей в полукруглом дворе сухумской гостиницы «Абхазия».
По утрам, сидя в одиночестве за столиком под гроздями лиловых соцветий, хорошо было пить из белой чашечки турецкий кофе. На большее часто не было денег. Но благодаря персидской сирени завтрак мой был царским.
…Раскидистый грецкий орех–патриарх, растущий среди рощи своих собратьев в долине, зажатой между горных хребтов Таджикистана, давал тенистую защиту от солнца, уединение для моих занятий. И щедро кормил своими плодами в колючей кожуре… Цветущий каштан в Минске у католического костела… Увешанная сверкающей в лучах рассвета росой ёлочка по дороге к подмосковному водохранилищу…
А королевская пальма при входе на пляж итальянской Варлетты! В войлочных чешуях ствола она давала приют маленьким пугливым ящеркам, а меня хранила от палящего солнца, когда с полотенцем через плечо ждал своего друга Донато.
А ещё в Тунисе растёт удивительный, может быть единственный в мире кучерявый кипарис. Нас вдвоём по моей просьбе сфотографировала Марина, и это одна из самых дорогих для меня фотографий.