Тургенев, изображая туриста, бродил по лавочкам, рассматривал старинные дома. На улице Пикк нырнул в городской музей с азериком, оставив славян снаружи. Побродил, позевывая, по низковатым зальцам и застрял у меча, вонзенного в чурбан за стеклянной витриной. Пристально рассмотрел лезвие, рукоять, но читать поясняющую надпись не стал и отправился в туалет.
Я подошел к орудию смерти. В объяснении говорилось: «Меч палача. На лезвии выгравировано — «Милость Божья и верность Господу возобновляются каждое утро. Поднимая меч, я помогаю грешнику обрести вечную жизнь. Год 1525». Палач был личностью отверженной, и ни он сам, ни его супруга не имели права посещать церковь, а дети — ходить в школу. Палачи причащались в часовне, а не в церкви, и хоронили их за оградой кладбища. Но случались и исключения. В XVI веке библиотеку церкви Нигулисте в силу неизвестных причин ревизовал палач, а в XVII веке магистрат издал специальный указ, в котором утверждал, что профессия эта почетна. Отныне палач мог войти в церковь, но сидел во время службы вместе с супругой все же отдельно — на скамье у входа и в стороне от благочестивых прихожан. Палач ходил в красном плаще, и его замечали издалека».
Чико Тургенев тоже был виден издалека. Он неторопливо появился из-за массивной двери с резной надписью «WC».
В туалете чугунный сливной бачок, прикрепленный к стене стальными штырями, оставался полным. Но крышку бачка приподнимали. На пыльной поверхности различались следы касаний.
Постелив носовой платок на унитаз, я встал на него и исследовал бронзовую задвижку на окне, в котором стекло заменяла крашеная фанера. Задвижку трогали. Отодвинули, приоткрыли окно, снова закрыли и задвинули на место. Свежие бороздки выделялись на потемневшем от времени мягком металле.
Я догнал парочку как раз тогда, когда Чико, бросив короткую фразу спутнику, дернул подбородком в сторону телефонного аппарата на столике. Возле него дремала старушка-смотрительница, вывернув на коленях морщинистые ладони.
И оба заторопились в подвальную раздевалку.
Не жалея лакированных итальянских ботинок, Тургенев шлепал по талому коричневому снегу до Тоомпеа. У входа в Домский собор дал прикурить от новой зажигалки двум славянам, которые, видимо, постоянно оставались снаружи, и вошел в церковь с Вайсиддиновым.
— Сатана стал злом после твоего грехопадения! — заорал на меня кто-то сверху, едва я втянулся в костел за Тургеневым и Вайсиддиновым. — Вот тогда-то Сатана и стал злом! После твоего грехопадения! Да, именно! Твоего!
С кафедры кричал кюре, высовывая из кружевных рукавов восковые кулачки и грозя ими ветхим знаменам, свисавшим со стен над головами прихожан.
Я наблюдал за манерой Чико пробираться в толпе, стараясь запомнить его повадку в замкнутом пространстве и тесноте. Проверяя себя, я отвел на несколько секунд взгляд и снова посмотрел туда, где Чико, слегка опередив спутника, рассматривал вырубленные на плитах феодальные гербы со шлемами, выпячивающими решетчатые забрала. Две головы восточного обличья казались в толпе неразличимыми. Но телохранитель, если Вайсиддинов исполнял эту обязанность, раскачивал плечами иначе, чем это делал Чико.
— Земля была безводна и пуста! — кричал кюре. — И только Бог сотворил различия… Троица — это и свет, и тьма, но она по другую сторону и света, и тьмы. У Сатаны, как у всякого ангела, своей воли нет. Сатана идет за злым умыслом, за твоей злой волей. Помните это! Ангелы не сотворены Богом по его образу и подобию, как сотворен был человек. Человек, как и Бог, может творить. Ангелы — нет. Сатана, бывший ангелом, воплощает твою волю, поскольку ты переполнен греховным озлоблением!
Кюре ткнул кулачками в мою сторону. Может быть, потому, что мне приходилось вертеть головой.
Я протиснулся к гербу, который рассматривал Тургенев. Он интересовался надгробной плитой фон Крузенштерна.
Бандиты пробирались к выходу.
Коричневый песик, оставленный на привязи у костела, едва не запутался у меня в ногах, кинувшись навстречу женщине, которая выходила за мной. Оглянувшись, я извинился.
— Пойдем, Мукки! — сказала она собачке, отворачивая лицо.
Метрах в двадцати вниз по Тоомпеа констебли подсаживали в синий «Лендровер» Чико Тургенева и его троицу. В наручниках.
Глава седьмая
Живец
С грохотом и воплями орда молодцов и девиц на роликовых досках ссыпалась по брусчатке вихляющей под уклон улочки Ратаскаэву. Свет фонарей выхватывал разгоряченные лица, пестрые нейлоновые куртки и заляпанные грязью кроссовки.
Ефим Шлайн, переждав регочущее стадо под висячим кованым светильником, отлепился от стены и спросил:
— Ты видел, какие жердины у этой… которая ехала в середине? Ого-го! Эх, нам бы дожить бы до свадьбы-женитьбы!
В раздевалке варьете он только накинул на плечи свое пальто свиной кожи, запахнув полы перекрестьем обезьяньих запястий. Ни дать ни взять Наполеон при Аустерлице или Прейсиш-Эйлау. Впрочем, вымученность моего сравнения объяснялась маркой бренди, которое мы потребляли: силуэт императора весь вечер маячил перед нами на этикетке.
Выпили крепко, первый раз в истории наших взаимоотношений, и мне почему-то казалось, что Ефим пошел на это не нарочито, а от одиночества.
Расслабившись, я признался, перекрикивая оркестр, что с этого вечера не считаю его бюрократом. В ответ он коснулся деталей поведения кордебалета, казавшегося молодым и привлекательным. Девочки задиристо вскидывали ножки за спиной поп-певицы, ухитрившейся уронить микрофон, что не повлияло на звучание, наверное, вообще не её голоса. Примадонна раскрывала рот под фонограмму и изображала телодвижениями, по мнению Ефима Шлайна, целку-одиночку.
Мы брели наугад по городу-шкатулке, в котором потеплело, стаял грязноватый снег и пахло морем. Дела наши обстояли, как и положено на начальном этапе операции со многими неизвестными, неудовлетворительно, если не плохо. Это не стоило обсуждать, потому что радости при наших занятиях так же редки, как и успехи.
— Когда дела идут совсем плохо, — сказал глубокомысленно Ефим, — это верный признак, что наступает улучшение.
— Да-а-а, — ответил я, стараясь придать голосу оттенок философского раздумья.
Минуты три мы молчаливо смаковали свою причастность к избранному кругу ценителей изысканных мыслей. Пьяные умники.
— Ты изменял когда-нибудь жене, Бэзил? — спросил вдруг Ефим.
— Может, перейдем от слов к делу? Было когда-то одно местечко на бывшей Ломоносова…
— Да не об этом… Всерьез изменял, с другой, серьезной женщиной?
— Тебя, что же, посетило чувство? — спросил я выспренно. Вполне искренне при этом. Действительно, мы перебрали, наверное.
— Еще не уверен, — торжественно провозгласил он.
— Ну, тогда вот что я скажу… вернее, повторю слова одного человека…
— Повтори! Из тебя, Бэзил, если и выдавливаются собственные, то исключительно насчет деньжат. Жажда наживы — твоя всепоглощающая страсть…
Неплохо бы, подумал я, и сказал:
— Мне это нравится… То есть, эта всепоглощающая страсть нравится… И потом, мне кажется, что деньги — не вещь, а нечто одушевленное. Как верные слуги. Приходиться только отслеживать их поведение, чтобы они не произвели большевистский переворот и ты стал им не нужен…
— Ну, хватит, хватит про это… Что ты там собирался цитировать?
Я подумал, что ничего не знаю о семейном положении Шлайна — какая у него жена, есть ли дети, в какой квартире живет и имеется ли дача, собственная или казенная?
— Настоящий мужик, — изрек я, придержав шаг во имя значимости философемы, — изменяет любовнице с женой. И если жена это понимает, все в порядке, вы — великая пара!
— А если жена изменяет со мной любовнику? Звание великой пары сохраняется?
— Оппортунистическая мысль, — сказал я. — В данном варианте в позиции жены, мне кажется, можно усмотреть отсутствие партнерской этики.
— Вот именно. Контора так и поступает, неэтично — с досадой вдруг выдал Ефим. — И мне это не кажется, а именно так и есть.