Подзываю портье:
– Видишь даму в баре. Письмо для нее. Заклей в новый конверт. Что письмо от меня, ни звука.
– А если она нажалуется? Я достаю бумажник:
– Пять тысяч марок. Они твои. Двигай, приятель.
– А если она вызовет хозяина?
– Письмо тебе передали, и тот господин производил вполне приличное впечатление. Ты всего лишь выполнил просьбу. Впрочем, на-ка еще полторы тысячи.
Портье отводит глаза. Застенчивый.
– Да благословит тебя Святейшая Дева Гваделупская, – говорю я по-русски.
Жаль, невозможно свидание этой ночной бабочки из бара со Святейшей Девой Гваделупской. Им было бы о чем потолковать и на темы вполне земные.
Успехи соперников, собственные срывы, отношения других не могут повлиять на меня. Слепую, бездумную веру могут опрокинуть обстоятельства. Чтобы побеждать, я должен подчиняться расчету, дисциплине борьбы.
Борьба представляется мне основным элементом созидания, внешним выражением непрерывности развития. В идее непрерывности развития мой подход к жизни. И нигде, как в большом спорте, я не могу пока с наибольшей активностью выразить этот основной принцип. Моя жизнь в спорте есть всего лишь практическое выражение этой основной идеи: созидательность как следствие непрерывности развития. Я отрицаю практику пустых символов. Я отрицаю жизнь, обособленную от принципов. Я соединяю идею с жизнью. Ищу связь идеи с действием. Отрицаю бессознательность, пассивность, уготованность путей. Логическое развитие идеи непрерывности – это неизбежность преодоления устоявшихся форм, препятствующих развитию. В своих методических принципах я исхожу из этих главных принципов. Они позволяют мне оценить тот или иной факт вне субъективности конкретной обстановки. Я побеждаю потому, что, сомневаясь во всем, верю, умею верить. Для меня не существует законченности развития. Спорт поневоле стал для меня великим упражнением в диалектике. Спорт противоречив, но велик. Я в союзе с «железом». Сильные мускулы мне нужны, чтобы лишать затхлость и глупость законченных выводов их невинности. Я наказываю их своими победами.
Я у витрины магазина головных уборов. Там несколько малорослых мужчин примеряют шляпы. Дела, заботы. Только я отлучен от всех смыслов. Жизнь ускользает. Никак не могу войти в нее.
Разве дело в рекордах? Кем же я был? Куда иду? В чем моя победа?.. Из переулков наползает отчаяние. Сколько еще будет этого отчаяния?!
Последние недели в Москве я не разбирал почту, а это письмо прихватил в день отъезда. Оно от Андрея Размятина – потому и прихватил. Письмо из Еревана. Отправлено два месяца назад.
«Совсем позабыл меня, дружище! А тоскливо здесь! Это не брюзжание одинокого старика. Что за турнир без тебя?
Вот новость: Мэгсон здесь! Прилетел неожиданно. Его не узнать. Высох по-стариковски и вроде еще выше стал. Ходит прямо, сидит прямо. Редко кого узнает. Часами сидит в холле, выложив ножищу сорок шестого размера на стол. Меня затащил к себе, стал показывать своих ребят. Легковес не ахти какой. У Джеймса Радмэна (это их новичок в полутяжелом) бицепсы пудовые, а толку? Атлет для журнальных обложек.
На улице столкнулся с Сержем Ложье. Этот влюблен в тебя. Все вопросы о тебе. Славный парень. Только, по-моему, бестолков в тренировках.
А нынче поутру конфуз на семинаре судей. Оскар Стейтмейер сбросил пиджачок, засунул свой широченный галстук в прореху полосатой рубашонки и вознамерился показать, как надоть поднимать «железку». Кашутин раздобыл ему палку от швабры. Надели два круга из прессованных опилок (и где их только раздобыли – в жизнь не видел таких). Срамное зрелище! Но этот гном в конце концов распоясался и пустился в аналогии ошибочных судейств. В качестве одного из них Стейтмейер привел историю твоего выступления в Берлине. Помнишь последнюю попытку в толчке? Стейтмейер ее воспроизвел, но на свой лад и подытожил: «Ошибка арбитров сделала чемпионом вашего атлета…» Тут вскочил Мэгсон: «Иранский арбитр, включивший белый свет, прислал мне записку: «Мистер Мэгсон, хотите я застрелю польского арбитра за его белый сигнал? Лично я поддался позорной слабости!» Мэгсон еще что-то плел, Жарков даже порозовел от удовольствия.
Тогда в зале поднялся хлипкий чудак: «Мистер Стейтмейер, пример не соответствует действительности. Мистер Харкинс в Берлине проиграл чисто. Отклонения в выполнении упражнения советским атлетом не выходили из правил. К такому же мнению пришло тогда и апелляционное жюри. Настоятельно требую, чтобы вы принесли извинения».
На этого хлипкого чудака зашикали, замахали, но он вновь потребовал, чтобы Стейтмейер извинился. Начальство поедало глазами переводчика. Однако тот вынужден был все перевести Стейтмейеру.
Этим чудаком был я, дружище. А неужто молчать? Что проще: мазнул грязью – загуляли сплетни. С судейства меня на всякий случай поперли и сунули в бригаду секретариата за бумажонки. Кашутин морщится и по сию пору: «Зачем наскандалил?» Жарков обвинил в политической близорукости: не учитываю современный курс на разрядку международной атмосферы, испортил контакт с самим Стейтмейером.
А этот «представитель международной атмосферы», пользуясь высоким положением одного из руководителей Международной федерации тяжелой атлетики, загоняет почетные значки, на которые имеет право лишь чемпион мира, и не меньше как по червонцу за штуку. Заодно спекулирует и памятными медалями.
А наши-то принимают их: Мэгсону выделили особняк, Стейтмейеру – машину. А помнишь, как Стейтмейер нас принимал? Я помню… Да, брат, маловато у нас уважения к десятилетиям своего богатырского прошлого.
Что молчишь? Черкни несколько слов. Буду в Москве не раньше августа. Ложье не принимай всерьез! Не темнит! Его результат в Париже, по-моему, чистая случайность. Я был на всех тренировках. У него слабоваты ноги.
Салют Поречьеву. Твой Андрей».
– …Сколько же заповедей чтим! – говорит Хенриксон. – Какой подробный список добродетелей! Знаешь, их списки добродетелей вроде доноса на жизнь. Нет, я не блаженный. Зачем выдумывать жизнь?! Здесь все открыто, все обнажено, нее для нас. Завиток волос на виске женщины – это уже много слов, очень много. И я – в забавах глупого мальчишки, в зубоскальстве циркового клоуна, в шелесте трав. Это для всех и все это мое. Люди не могут озлобить. Надо уметь видеть. Разве я пишу стихи, Макс?..
– Где грань терпимости? – говорит Цорн. – Где беспринципность? Как в притче: шумный ветер – твои слова! Шелуха пустых слов…
За моими плечами десять чемпионатов мира и еще те годы тренировок до того, как я попал в сборную. А Хубера доконали всего шесть лет большого спорта! Значит, эта болезнь все-таки существует?! Но болезнь ли?..
Время! Скоро мое время! Судьба моя затаилась в том зале. Тот зал уже знает, что будет со мной. Стальные диски стерегут мою судьбу…
Нам тесно в моем маленьком номере.
Ветер вольготно проходит через голые деревья и кусты. Я готов заснуть здесь же, на скамейке. Но я креплюсь; в снах я доверчив. В снах усталость экстремальных нагрузок раздувает угли всех болей.
«Человеческий дух безумен, потому что он ищет, он велик, потому что находит…» Я был просто глуп, невежествен для истин, на которые посягнул.
«Человеческий дух безумен, потому что он ищет, он велик, потому что находит…» Я нашел? Найду? Или ищу? И сколько еще искать?..
«…Беспомощный человек с трясущимися руками был отправлен на машине «скорой помощи» в больницу. Все, что могла сделать медицина, было сделано…»
Дождь. Везде одинаковость дождя. Потоки грязной городской воды. Окурочно-пенная накипь.
Сотни тренировок взбесились во мне.
Вхожу в номер: Поречьева нет. На спинке стула сохнет нейлоновая рубаха. На столе томик «Тысяча и одной ночи», флакон с жидкостью для разогревания мышц, конверт с газетными вырезками.