– Ты верующий?
Цорн сворачивает бумагу с золой и прячет в карман, набивает трубку.
– Стихи Хенриксона тебе знакомы?
– Нет.
– Вне закона те, кто не умеет делать деньги! Да здравствует пищеварительный тракт – цель и знамя прогресса! Кто не умеет делать карьеру – к стенке! Кто честен и наивен – к стенке! За бедность и нищету – тоже к стенке!.. – Цорн, прищурясь, разглядывает компанию хиппи. – Они поселились в баре, Сергей?
Пожимаю плечами. Приступ сонливости отупляет. Цорн усмехается:
– После некоторых уроков жизни я принимаю всерьез лишь выпивку. Коньяк или славное вино всегда проделывают со мной то, что я от них жду. Во всяком случае, для меня в аромате коньяка есть улыбка женщины и хорошие стихи. И это уже не скучно и человечно. Как видишь, в вопросах веры я бескомпромиссен. – Он раскуривает трубку.
– В самолете ты рассказывал о терцинах Локриджа, – говорю я.
– Классическими терцинами написана «Божественная комедия» Данте. Кстати, поэзия «центрального человека мира» оказала влияние и на славянскую поэзию. Тебе нравится Пауэлл?
– Первый раз слышу.
– О, он чувствует цвет! Все-таки цвет – самый чувственный элемент живописи.
– Рисунок скрепляет живопись.
– Но линия не только форма. У Лотрека она не беспристрастно фиксирует формы. Лотрек соединяет линию и цвет в единое. Все его средства – страсть, чувство. Лотрек уничтожил элементы условностей. Он в линии заставляет трепетать чувство… Пойдем, а? Погуляем?..
– Мне нужен отдых. Пока мое место в кресле. Завтра я должен взять рекорд.
– Сентябрит погодка, – говорит Цорн и кивает на девиц-хиппи. – Пошлость в женщине хуже, чем физический недостаток. Это непростительно. К тому же, повторяю, не стоит делать из своих убеждений вывеску… Когда за вами прибыть, сэр?
– Я буду в номере.
– Тренер разве не говорил?
– Что?
– В девять банкет.
– Ладно, заезжай в половине девятого. Цорн кивает.
Я делаю вид, что мне весело, улыбаюсь и подмигиваю Максиму.
Цорн неуклюже встает. Я тоже встаю. Подаю ему портфель.
– Пойду-ка, хлебну пива, – говорит Цорн. – От всех этих высоких устремлений развивается жажда. – Он, улыбаясь, смотрит мне в глаза. – Не думай, будто только тебе не везет. До банкета, милейший!
Мир поразительных возможностей и фактов открывал эксперимент. Разве я мог отступить?..
Незадолго до нервного потрясения я стал испытывать необычное состояние. Я вдруг стал думать о небытии как продолжении жизни. Я ощущал себя в непрерывном потоке вечного превращения. Небытие не казалось мне чем-то ужасным. Лишь другая форма материи. Вот и все…
Это уже приближалось нервное истощение. Я не знал, что оно как дурман. Я был поглощен опытом – все остальное для меня теряло значение. Почему я должен был сделать исключение для каких-то болезненных явлений? Маленьких гномов расчетливости я разглядывал с брезгливостью. Последствия экстремальных тренировок я сносил как нечто само собой разумеющееся. Я должен был узнать – ничто другое не имело цены. Только искусство: музыка, живопись и поэзия по-прежнему увлекали. Я пьянел в порывах скрябинских поэм. Нервная экспрессия и чуткость Бартока были мне необходимы. Разложив измученные руки на поручнях кресла, я слушал новые записи, выпадая из времени. Усталые паруса моей жизни напрягали новые чувства…
Я научился чувствовать краски. Боли и усталость вдруг разом открыли смысл цвета. Это были те же аккорды музыки, застывшие на холстах. Это поразило! Я заново открывал целый мир. Некоторые картины я не мог видеть: они причиняли страдание. Тогда я увидел и понял, сколько боли было в сердце художника, прежде чем он оставил на память эту единственную боль, оправленную изящной музейной рамкой. Странное зрелище: крик и боль в музейном углу на стене перед публикой. Пресноватая музейная чопорность. Люди, скрип половиц…
Последствия экстремальных тренировок преображали меня. И в математике я вдруг стал улавливать ту же гармонию, что и в искусстве. Формулы и расчеты могли быть такими же взволнованными и яркими, как музыка…
И я по-прежнему был в восхищении перед женщиной. Я не смел позволить себе соединить свою жизнь с той, к которой начинал привязываться. Жизнь моя замыкалась в спорте и была бесконечным напряжением. Я не позволял другому чувству становиться единственным. Не мог позволить причинять страдания своей неустроенной жизнью. Я уклонялся от любого глубокого чувства к женщине.
– Хотьзимнее пальто надевай. – Поречьев потирает руки. – Чертовщина какая-то, без перчаток мерзну!
Приемник перебирает вальсовые мелодии. Ветер стегает тополя за окном. Они вздрагивают, замирают.
– Искал тебя. – Поречьев сбрасывает плащ и садится рядом на диван. Обнимает меня за плечи. – Что-то нет нашего толмача.
– Обещал заехать в половине девятого.
Обычно вечера Цорн проводит с нами. Поречьев считает, что из-за водки. У меня с собой пять бутылок для угощений и кое-какая закуска. Мне пить нельзя. Поречьев убежденный трезвенник.
Эта тоска каждый раз наведывается в сумерки. Включаю торшер и бра. Иду в ванную комнату, включаю свет.
– Хандришь?
– Ерунда, устал. – Я сажусь на кровать. Поречьев показывает на фотографию Пирсона:
– Видишь, опаздывает с «уходом».
– Разве?
– Штанга наверху, а он еще в полете. Сверху и придавит. Обязательно мазнет коленом по помосту. – Поречьев кивает на обложку: – Девица – не ущипнешь…
– Мыши копошились за иконой, – говорю я.
– Что?
– В избе, где я ночевал в позапрошлом году на охоте, за иконой скреблись мыши.
– У нас тоже так. В углу тверская богоматерь под полотенцем и в веночке из цветов, а за иконой мышиное гнездо. Я богородице в голод молился. Ночью, чтоб не видели. Хлеба просил. – Поречьев подсаживается ко мне, мнет мускулы. – Ничего, придут в норму. Я ведь еще день выбил. Понимаешь?! Заявил: хотите рекорд – дайте отдохнуть. Согласились…
За окном сумерки. Чужая весна не сулит радости. Вода плывет по стеклам. Ветер заметает дождь, облаком гонит по улице.
– …Дома поработаем над посылом. В недельку разок будем пробовать толчковые швунги. – Поречьев разминает мне плечи.
– Швунги?
– Швунг наладит толчок… Опусти локти. Вот, расслабились. Не сильно давлю, может, полегче?..
– Нормально.
– В посыле смелее под вес – и рекорд твой, – говорит Поречьев. – А мышцы? Не думай, отойдут… Зачем столько гуляешь? Ноги забьешь…
«Настроение одиночества естественно для твоего спорта, – твержу я. – Тренировку и результат – делаешь в одиночку. Но кто назначил меня в атлеты? Честолюбие?..»
Тускло горят лампы в комнате. Там за окном сумерки, как слабый день. Я часто подхожу к окну и подолгу смотрю на эту странную ночь, на этот странный белый город. Здесь осень. Настоящая промозглая осень в мае. Белая осень.
Копаюсь в себе. Снова и снова измеряю себя словами.
Во мне столько же доброты, сколько ее в тротуарах или осенней грязи. Я ведь ни во что не ставил все и всех, кроме цели. Зачем все эти годы? Кто объяснит, зачем?..
Все было моим в спорте. И я это все отнял у себя. Зачем обманываться? Нет больше спорта, не будет!
Ровные белые сумерки за окном – это и есть ночь. Шаги отсчитывают мгновения этой ночи. Мгновения, в которых нет покоя, которые отрешают от покоя…
Ветер гулом прокатывается за окном.
Конечно, кто хочет посягнуть на большое, пусть сначала это совершит в себе. Тогда по справедливости, тогда есть смысл. Я поступил правильно, но я все потерял. Отныне я неудачник. Жалкий неврастеник. Гора мускулов, обреченная на вырождение. Самых крепких мускулов.
И как глупо загубил себя! Опыт не имеет научной ценности. Эксперимент без контроля приборами, медицинских проб – чепуха и вздор! Ради каких-то химер отнял у себя будущее.
Я отнял у себя будущее! Отнял! Отнял!..