И посерьезнела, заговорила горячо:
— Ну зачем, диабло побери, вы полезли наводить справедливость? Вы что, не понимали, что эти толстомордые игуаны могут вас искалечить по самый Галапагос?
Палата сейчас пустовала, ее обитатели расползлись — пройтись по коридору, покурить в туалете или посидеть перед раздолбанным, едва фурычащим телевизором. Так что Сан Сеич со своей гостьей могли говорить, не понижая голоса и не опасаясь чужих ушей. Профессор вздохнул:
— Понимал. Все понимал, Анабеллочка!
— Так в чем же дело? — перебила она, опасно посверкивая глазами. — На подвиги потянуло? Надоело жить нормальной жизнью?
— Надоело, — повторил глухо Сан Сеич. — Надоело убегать.
— Куда убегать? — не поняла Анабелла. — От кого?
— От зла. От подлости.
Он произносил слова замедленно, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя. И вдруг заговорил торопливо, взахлеб:
— Понимаете, мы — так называемые порядочные, совестливые люди — всю жизнь норовим куда-то юркнуть, спрятаться от окружающей грязи. Не только сейчас, вы вспомните советские времена, когда судьбу любого человека могло шутя поломать какое-то ничтожество из райкома.
Анабелла с изумлением смотрела на Сан Сеича. А того будто бы прорвало:
— Ну а что же мы, которые — «соль земли», «совесть нации»? Вопием? Протестуем? Ничуть! Крикунов еще товарищ Сталин перемолол в лагерную пыль. А мы себе нишу ищем такую особую — чтобы и в драку не встрять, и одежды свои сохранить белыми-незапятнанными! Вот так всю жизнь и прятались, как тараканы, в любую щель-отдушину. В альпинистские лагеря. В клубы бардовской песни. В геологические партии. Хоть к черту в суп, лишь бы — подальше от горкомов-райкомов, от номенклатурной сволочи. И без боя отдавали страну на съедение этой саранче.
Сан Сеич перевел дыхание. Он не говорил — он выплескивал из себя. Так выплескивается гной из набрякшего, застарелого нарыва:
— И времена-то, вроде, изменились. Райкомы позакрывались, а вокруг — все те же рожи. А уж воруют и грабят, как коммунистам и не снилось! И мы опять — в роли покорного быдла.
Он сгоряча махнул рукой, но тотчас скривился от боли. Переждал ее и продолжил:
— И там, в Таврическом, я вдруг понял: если сейчас опять смолчу, не дам в морду этому жлобу — значит так и помру смирившимся рабом.
Усмехнулся разбухшими губами:
— Знаете, Анабеллочка, это для меня было — как подвиг, как с гранатами — под немецкий «Тигр». Наверное, все же, я — трус. Но там, в парке, я стал трусом, который пересилил свой страх. И теперь мне легче!
Анабелла смотрела на немолодого уже человека с жутким, изуродованным лицом. Она вдруг поняла, чем ей с первого взгляда так понравился этот «лесной царь». И отчего все ширится трещина между нею и Зориным.
Назавтра она радостно влетела в знакомую уже палату, таща сумку, полную яблок и сладких йогуртов. На койке у окна сидел, сосредоточенно ковыряя в ухе, малокровный субъект с рыжей щетиной на впалых щеках.
— А где же?.. Где больной, который тут лежал вчера? — спросила, все еще улыбаясь, Анабелла.
— Нету его, — откликнулся хмуро обитатель соседней койки.
— А где он? Куда его перевели? — теряя терпение, переспросила Анабелла.
— Куда-куда! — протянул недовольно смурной сосед. — В морг его перевели, вот куда!
— Как — в морг? В какой, к диабло, морг? — голос ее осел, и она говорила еле слышно. — Я же вчера виделась с ним, и он шел на поправку.
— Вчера, может, и шел, — согласился смурной. — А сегодня утром вона куда ушел!
Но Анабелла, не дослушав его, уже летела искать заведующего отделением.
— Внезапное осложнение. Обширное внутричерепное кровоизлияние. Последствие полученной травмы, — устало пояснил ей заведующий. И спросил — совсем как санитар «скорой». — А вы кем ему будете?
— Женой буду, — сказала Анабелла и медленно повернулась к выходу.
Глава двадцать вторая
Палач и пифагоровы штаны
Зорин с Пиф Пафычем сидели за столом, покрытым клетчатой клеенкой, и пили не спеша, душевно: Зорин — свой коньяк, а заслуженный чекист баловался мадерочкой и какой-то еще сладкой мутью. «Такому вурдалаку кровь лакать положено, а не эти сиропчики!» — хмыкал про себя Зорин, наблюдая, как тот сосет розовую настойку, жмуря блаженно глаза и причмокивая. А закусывал Пифагор свое приторное пойло почему-то вяленой таранькой: такой вот гурман!
Зорин и сам не мог взять в толк, чем его притягивает к себе этот гнусненький старикашка. Но за последние месяцы встречался с Гномом все чаще. Тем более что собственный дом — дом без человеческого тепла, холодный и постылый — отпугивал его. Возвращаться вечерами в свои огромные и безжизненные, как пещера, апартаменты Зорин не любил и всячески оттягивал этот неприятный момент.
Штаб-квартирой для их посиделок была избрана просторная Пифагорова комната в старой питерской коммуналке. Когда Зорин впервые попал сюда, он изумился:
— Тебе что, «Утренняя звезда» не может отдельную квартиру сварганить? Согласно закону Авогадро?
— Может, — успокоил Гном. — «Утренняя жвежда», шишки-коврижки, вще может! Только я шам не хочу. Мне еще ого-го школько лет нажад, еще при товарище Шталине, жнаешь какая фатера предлагалащь от органов? А я и тогда откажалщя: шпащибочки, мол, только я не желаю.
— Из коммуналки в собственную квартиру перебраться не желаешь? — не поверил Зорин.
— Не желаю, — мудро улыбнулся Пифагор. — Чего мне век коротать одному, ровно бирюку какому? А ждещь — народ! Коллектив! Ближе хочетщя быть к твоему народу, к машшам.
Но сами массы, как успел заметить Зорин, не ликовали от такой близости. Когда Гном проводил гостя через огромную кухню, все тут же замолкали, а то и норовили юркнуть в свою щель — словно потревоженные тараканы. И даже пару раз послышалось брошенное кем-то вполголоса: «Аспид окаянный!» и «Вот ведь вурдалак на нашу головушку!». А может, это Зорину и почудилось: слишком уж тихий шепот был.
Однажды Зорин не без изумления узрел возле плиты давнюю знакомую из театрального гардероба. Ту самую «Фиалку Монмартра», которую затем столь неожиданно и неприятно сменил хамоватый людоед Аполлинарий. Она и сейчас казалась изящной и какой-то нездешней посреди всего этого котлетно-конфорочного бедлама.
Увидев, что Зорин узнал ее, Фиалка ласково улыбнулась, благосклонно кивнула аккуратной седенькой головкой:
— Bon soire, mon cher! Je suis heureuse de vous revoire![13]
…Сейчас Зорин уже привык ко всем этим странностям и на них почти не реагировал. В данный момент он разглядывал янтарную солнечность коньяка, бултыхающегося в его стакане (у Гном Гномыча все напитки употреблялись исключительно из граненых стаканов) и вел неспешную беседу:
— А что, Пафнутьич, правильно тебя называют Пиф-Пафом? Многим людям ты этот пиф-паф сделал?
— Многим, — утвердительно склонил голову Пафнутьич. И с видимой гордостью уточнил. — Полагаю, больше шотни наберетщя, однако. Только не люди это, а людишки. Мушор, отброшы человечешкие. Дивершанты, предатели, шпиены вщякие. Такая вот дишпожиция!
Над Пифагоровой головой со стены взирали три портрета. Справа — Отец и Учитель с неизменной трубкой в руке, слева — товарищ Берия Лаврентий Павлович, а между ними Пиф-Паф поместил почему-то Ломоносова.
— А правда, что ты даже папашу родного заложил, а потом еще и шлепнул своей же карающей рукой?
— Иштинная правда, — снова согласился Пиф-Паф. — А что мне — молитьщя на него было, ежли он родитель мой единоутробный? Родителей, шишки-коврижки, мы не выбираем. Вот мне и дошталщя такой папашка — враг и шволочь.
(В лексиконе Пиф-Пафа присутствовало только одно грубое выражение: «шволочь». Оно у него было универсальным — на все ругательные случаи жизни.)
— Ну и в чем же он у тебя такой уж сволочью оказался? — докапывался до корней дотошный Зорин.
13
Добрый вечер, мой дорогой! Рада видеть вас вновь! (франц.)