Брохвич прекрасно знал, что это означает: майорат играет на органе в музыкальном салоне. Ежи любил эти минуты и никогда не решился бы прервать игру Вальдемара. Даже не вошел в салон — сел в боковой комнатке и поневоле заслушался.
Михоровский не часто позволял себе сесть за орган, отдавшись душой воспоминаниям, потому что в такие минуты его охватывало почти мистическое настроение. Все, что дорого его сердцу, боль от пережитой два года назад трагедии — все это вновь становилось явью, небывалой тяжестью угнетая сердце. Он бежал от органа, но порой все же не выдерживал, садился играть — и прошлое словно обступало его в этом зале. Казалось, вот-вот, оглянувшись, он увидит бесшумно подошедшую Стефу, услышит ее голос. И ласкал взглядом ее портрет, пытаясь пробудить к жизни полотно. Портрет висел рядом с органом. Когда майорат играл сонету Бетховена, любимую ими обоими, лицо на портрете словно бы озарялось ясной улыбкой. Стоило ему заиграть печальный марш или ноктюрн Шопена, чело покойной невесты хмурилось. И тогда ужас охватывал Вальдемара — он видел Стефу избранницей смерти, безмолвно лежащей в ручаевском доме среди вороха цветов…
Никто в такие минуты не осмеливался войти. Весь замок погружался в молчание. Чьи-то невидимые пальцы касались струн других музыкальных инструментов в салоне, и со звуками органа сплеталась иная песнь, могучая и печальная, песнь вдохновения, исполненная очарования, боли, муки…
Это сейчас и слышал Брохвич. Не только пальцы Вальдемара нажимали клавиши — играла тоска, постоянно разъедающая его душу, играл ураган безжалостно оборванных рукой смерти чувств, играла печаль, столь жаркая, что и океан, вылитый на этот огонь, не погасил бы его…
«Если так пойдет дальше, смерть Стефы, майорате и этот орган станут чем-то вроде мифа», — подумал: Брохвич.
И не ошибся. Окружающие уже смотрели на замок как на мавзолей. Серые стены, окутанные вечерним сумраком, казались символом несчастья. Прекрасное здание охотно встречало гостей — но приезжали лишь люди дела, связанные с майоратом общими идеям, ничего от прежних забав не осталось, даже эхо, даже память о них растворились без следа. Стихли веселые голоса, больше не встречались пестрые кавалькады. замок стал угрюмой скалой, гнездом последнего птенца орлиного рода — и раненая грудь его кровоточила…
В тот день Брохвич не отважился говорить с Михаровским о своих делах. Лишь назавтра сказал за столом:
— Мне пора уезжать. Хочу сегодня заехать в Слодковцы. Вальди, прошу тебя, поедем со мной…
— Хочешь объясниться с Люцией?!
Брохвич удивленно взглянул на него:
— Ты знаешь?!
— Догадывался. Оба помолчали.
— Объясниться? — повторил Брохвич. — Не знаю. Ничего не знаю…
— Ты никогда не говорил с ней о своих чувствах?
— Никогда.
— Но она знает не хуже меня.
— И?..
— Мне она не доверялась. Трудно отгадать, что она думает…
Брохвич провел ладонью по своим густым светлым, волосам:
— Вальди, ты догадывался, но не мог знать, как я ее люблю. Это возникло словно бы ниоткуда… Девочка превратилась в благоуханный цветок — но что, если он цветет не для меня? Она любит… наверняка любит; только, сдается, не меня…
Майорат пытливо взглянул другу в глаза:
— А кого, ты не догадываешься?
— Кого-то, кто остался в Ницце. Она бежала от него…
— Но кто же это?
— Не знаю. Она стала скрытной. Ты поедешь со мной, Вальди?
— Да… Кто знает, вдруг мы оба ошибаемся?
— Не понимаю.
— Ты ошибаешься, думая, что есть кто-то другой. Мне кажется, что это ты…
— Я?!
— Но я тоже могу ошибаться, и нет никого. Люция и в самом деле скрытна…
Брохвич печально взглянул на маойрата:
— Лучше бы она не любила никого… Что, если нынешнее ее состояние лишь апатия, разочарование в жизни?
— Нет. Люцию угнетает что-то конкретное, — сказал Михоровский очень серьезно.
IX
Не доехав до Слодковцов, Брохвич с Вальдемаром встретили Люцию, которая ехала в белом фаэтончике, запряженном белоснежным конем. Девушка в белом платье придавала чарующее ощущение завершенности окружающему пейзажу. Сдвинутая на затылок шляпка, распущенные волосы и белая вуаль делали Люцию совсем иной — красота и юность, в другие дни словно бы пригашенные серьезностью, сейчас расцвели.
Когда экипаж майората поравнялся с фаэтоном, Люция придержала коня.
Михоровский заметил, что при виде Брохвича ее лицо помрачнело, но это тут же прошло.
Все трое вышли из экипажей. После приветствий и обмена малозначащими фразами Вальдемар сказал:
— Люция, передаю Юрека в твои руки. Мне нужно съездить к лесничему. А графа оставляю на твоем попечении. Будь к нему милостива.
— Поедем к лесничему вместе, — нервно предложила Люция..
— Боюсь, не получится. У меня к нему весьма деликатное дело, и чужие были бы… лишними…
Девушка пытливо взглянула в лицо Михоровскому. Губы ее вздрагивали, глаза сверкали гневом. Подавая руку Вальдемару, она сказала на прощанье:
— Хорошо. Буду к нему милостива… как ты хочешь.
Поезжай.
В ее голосе явственно звучала злость. Вальдемару показалось, что он держит в руке не ладонь девушки, а кусок дерева.
Люция поправила пышное платье, освобождая Брохвичу место на сиденье рядом с собой:
— Садитесь, прошу вас.
Брохвич, смущенный ее тоном, неловко прыгнул в экипаж. Люция взмахнула кнутом.
— До свиданья, Вальди, — сказал Брохвич.
Быть может, сейчас он уже сожалел о проявленной сегодня активности — выражение лица Люции не сулило ему ничего хорошего.
Оба ехали молча. Брохвич грыз усы, не сводя глаз с белых перчаток Люции. Слова так и рвались ему язык, он нервничал, пытался заговорить, но все решался. Чуял, что горевшая в его сердце искорка надежды скоро обернется умирающим в пыли сорванным цветком, все его слова пропадут напрасно и надежды сгинут бесповоротно. Не лучше ли промолчать? Завязать обычный разговор, веселую болтовню — и не сводить нее глаз…
Впервые Брохвича тяготило присутствие Люции. Он с тоской вспоминал о Глембовичах, когда в мечтай постоянно был рядом с нею, гладя ее пальцы, привлекая в объятия. А теперь она сидит рядом с ним — пребывает где-то далеко, ее живые, теплые руки совсем близко — но выглядят чужими, холодными. Неужели это его Люция? И Брохвич понял, что можно сходить по женщине с ума, но, оказавшись с ней рядом, мечтать перенестись куда-нибудь в Сахару, то и еще дальше….
Ибо самое страшное — утрата надежды. Ничто не исцелит печали раненой души, когда вместо тепла, а котором столько мечталось, наткнешься на лед…
Брохвич мучился немилосердно и ужасался тому, что вот-вот должен убить мечты собственными руками. Его;, охватил неизведанный прежде страх. Еще немного, еще пару минут… Быть может, вовсе не он — причина ее; холодности?
Но сегодня Люция была его палачом. Чувствуя его внутренние колебания, она заговорила первая, погрузив Брохвича в ледяной поток подлинных чувств. Равнодушным тоном она спросила:
— Вы ведь хотите что-то сказать, правда? Что-то чрезвычайно важное? Слушаю вас.
Брохвич едва выговорил:
— Да, я хотел поговорить с вами…
— Прошу.
Жаркая волна хлынула к сердцу Ежи. Он понял уже, что погиб, но решил встретить конец, как подобает мужчине. Заговорил неспешно, без видимого, волнения, но вкладывая в слова всю душу, словно исповедующийся перед смертной казнью:
— Вы знаете о моих чувствах, о причинах моего пребывания в Ницце, приезда в Глембовичи… Знаете, что я люблю вас почти год. Вы были в монастыре — я молчал, молчал и в Ницце, молчал все лето, проведенное здесь… но больше молчать не могу.
Люция пошевелилась, хотела сказать что-то, но Брохвич опередил ее:
— Вы знаете мои чувства, но презираете их. Так нельзя. Даже если не отвечаешь на чьи-то чувства, нужно их хотя бы уважать… Любовь — это величие и сила, достойные уважения…
— Неужели я как-то обидела ваши чувства? Вот не замечала… — сказала Люция чуточку нетерпеливо.