Разговор возвращается все время к Москве. Какая она, Москва воюющая? Правда ли, что солдаты Гитлера подошли к Москве? Как случилось, что они смогли подойти так близко?!
— Это были такие страшные дни для нас, — говорит Мари. — А потом такие счастливые, когда мы узнали, что гитлеровские дивизии разбиты. Если бы пала тогда Москва…
— Мóсква не мóгла пасть! — перебивает ее Алина.
Кто-то просит девушек спеть советскую песню.
— Есть хорошая песня, — говорит Алина, — только не запомнила слов. — Она тихонько напевает мелодию, и девушки тотчас подхватывают этот до боли родной мотив:
Поют. А перед глазами потемневшая от времени и непогод кирпичная кладка кремлевской стены, сбегающая круто к Москве-реке… Поют! А глазам горячо от слез. Так неожиданно все это, так невероятно! За стенами — лагерь: трупы перед бараками. Дым из крематориев. Колючая проволока. Сторожевые вышки. Палки капо и блоковых. Плети и пистолеты эсэсовцев…
А здесь отделенный ото всего этого лишь непрочными стенами другой мир. Другой мир?.. Но, если он существует, этот мир, значит, существует и надежда!
Пора расходиться. Кто-то тихонько запевает Интернационал. И все поднимаются, вскидывают вверх кулаки: «Рот фронт!» Поют стоя. Поют почти шепотом. Каждая — на своем языке. А в помещении тесно. И стоят поэтому тесно: лицом к лицу и глаза в глаза…
Пройдут годы с того дня, вернее, с той ночи. И, приехав в Москву, однажды, Мари Клод Вайян-Кутюрье скажет, что никогда не забудет руку дружбы, которую ей протянули русские девушки в тяжкую годину фашистской каторги. И вспомнит, как ухаживали за ней эти русские девушки, когда она, Мари, болела в Освенциме, болела так тяжело, что не на что было, пожалуй, и надеяться. Их имен тогда она не запомнила. Запомнила лица, которые видела постоянно над собой. Запомнила руки, ловко переворачивающие и укрывающие ее, подносящие к ее губам питье — кисловатый «лагерный витамин» — отвар из конского щавеля.
Они тогда работали в ревире «нахтвахами» — ночными дежурными — все четверо: Ирина, Женя, Люся, Виктория. Эта работа была тяжелой. И многочисленны обязанности: они должны были, кроме всего другого, выносить из бараков трупы, складывать у бараков, грузить на машины (через ночь подъезжали за трупами машины).
Отработав ночь, нахтвахи имели право отдыхать днем. Но и днем и ночью девушки, сменяя друг друга, неотлучно были при Мари, до тех пор пока не миновала опасность.
«Что заставляет вас жертвовать своим отдыхом для меня?» — так примерно спросила Мари однажды сероглазую маленькую худышку, склонившуюся над ней, — Женю Сарычеву. Та удивленно взглянула на нее: «Но ведь мы же товарищи, Марн! Товарищи по борьбе…»
Пройдет четверть века с того дня, вернее, с той ночи, Алина Тетмайер, сидя в читальном зале одной из московских библиотек, будет слушать с пристрастным интересом обсуждение повести об Освенциме. Ибо Освенцим реальный остался лишь в памяти тех, кому довелось его пережить. И — в литературе…
Об Освенциме мы с Алиной не говорим. На вырванном из блокнота листке она рисует какие-то схемы, добросовестно пытаясь растолковать мне суть операции, которую провела сегодня в одной из детских больниц, демонстрируя московским врачам методику этой операции, разработанную в их госпитале в Варшаве.
Постепенно зал заполняется людьми. Не осталось свободных мест. На стульях усаживаются по двое, стоят в проходах у стен. За столом президиума появляется Зофия Посмыш. Легкая, тоненькая, с копною рыжеватых волос на красиво посаженной голове.
О себе Зофия говорит коротко. Дочь рабочего. Краковянка. До оккупации училась в гимназии. В 1942 году была арестована гестапо и выслана в Освенцим. В Освенциме ей исполнилось девятнадцать…
О повести говорит подробнее. Биографична ли повесть? Да. Но только в какой-то мере. Еще в лагере, может, и не очень осознанно тогда, но ее мучила мысль: кто они, эти палачи — эсэсовцы, надзирательницы, капо? Как удается им сочетать свою обычную, человеческую жизнь с теми функциями, которые они выполняют в лагере?
— В повести я не задавалась целью воссоздать картину лагерной жизни, — говорит Зофия. — Меня интересовало другое: как после стольких лет разрешится конфликт между жертвой и палачом? Какова же мера его вины? И — тяжесть ответственности? В повести я не отвечаю на этот вопрос. Я лишь ставлю его, лишь спрашиваю.
Обращаясь к собравшимся, она сердечно благодарит их за тот интерес, который они проявляют к повести… «Не столько к повести, сколько к теме» — так она говорит. Это радует ее, потому что во многих странах явственно ощущается спад интереса к военной теме. Люди не хотят помнить, не хотят вспоминать, а это в конечном счете может обернуться равнодушием к судьбам мира.
— Я была сегодня в одной из московских школ, — говорит Зофия. — В этой школе организован музей Освенцима. Уникальные экспонаты, уникальные фотографии, воспоминания узников. Сколько сил и энергии, и души понадобилось, чтобы собрать все это!
Зофия спросила: что натолкнуло на мысль о создании этого музея. Может быть, кому-либо из близких к школе людей довелось пережить Освенцим?
— Нет, — было сказано ей. Все гораздо сложнее. Преподаватели стали замечать, что слова, подобные Освенциму, для детей уже не наполнены содержанием. Видимо, воображение детей не в состоянии охватить того, что скрыто за этими словами.
«Мы должны были что-то предпринять, — так говорили педагоги. — Мы не можем, не смеем допустить, чтобы дети жили в неведении, против чего боролись и погибали их отцы. А теперь уже отцы их отцов…»
Зофию спросили: будет ли она еще писать об Освенциме?
— Да, я вернусь к этой теме, — сказала Зофия. — Вернусь, хоть это и очень трудно, особенно потому, что трудно в нашем нынешнем языке найти слова, адекватные той действительности. Но я вернусь, — повторила она. — Еще далеко не все рассказано. А люди — уходят. Тех, кто помнит, становится меньше и меньше с каждым годом…
Выступали читатели. Люди разные, они и говорили по-разному. Благодарили Зофию за мужество, с которым она возвращается к пережитому. Об этом действительно надо писать, говорили они, потому что новые поколения входят в жизнь. Говорили, что интерес читателей к подобным книгам велик. Что эти книги не стоят обычно на полках. И не залеживаются на книжных прилавках. Говорили, что «Пассажирка» — это повесть не только о прошлом, это — предостережение на будущее.
Так говорили люди старшего поколения, видевшие фашизм в лицо. А молодежь — допытывалась. Сомневалась. Уточняла, подвергая сомнению каждую ранящую душу деталь: «Неужели так было? Так могло быть?», «Так?!», «Вот именно так?!»
Но вот на трибуну вышла девушка: светлоглазая, розовощекая. Откашлялась, доверчиво улыбнулась аудитории.
О повести она говорила так, как никто еще до нее.
Выступавшие ранее воспринимали рассказанное автором, как подлинные события жизни. И поэтому, выступая, смешивали литературу и жизнь, не умея, а может быть я не стремясь в данном случае, разделить их.
А эта девушка первая заговорила о повести, как о литературном явлении. Квалифицированно, толково она разбирала повесть с точки зрения литературного мастерства. Говорила о тонком психологизме образов, о ювелирной отточенности деталей, о глубине и объемности подтекста.
— Вы показали мне детскую коляску, — говорила она, обращаясь непосредственно к автору, — детские пустые коляски, которые гонят от крематория. И мне достаточно. И можете больше ничего не рассказывать о том невероятном и ужасающем, что заключено в этом слове «Освенцим».
Слушали ее с интересом, а в президиуме, я сказала бы, с умиленным вниманием. Она, несомненно, была в активе читателей. Руководство библиотеки гордилось своим активом.
— И столь велико ваше мастерство, пани Зося, — заканчивая, сказала девушка, — что оно заставляет нас верить даже в подлинность чувств, которыми вы наделили Марту, несмотря на то что она — заключенная…