— Заключенная! — Женщина впереди меня покачала седеющей головой. — Люди моего поколения не могли бы сказать об узнице фашистского концлагеря — «заключенная»!
— Почему чувства Марты вызывают у вас сомнения?! — кричали с мест.
— Почему? — улыбка ее обезоруживала. — Конечно, я понимаю. — Она взглянула на автора так, словно им обеим известно было что-то такое, чего открывать другим не следовало. — Да, я понимаю, конечно, даже в тех невероятных условиях заключенные сохраняли какую-то долю присущих им человеческих чувств, и тем не менее…
Конец этой фразы потонул в нарастающем гуле. А девушка удивленно, недоуменно глядела в зал.
И вот на трибуне, кажется даже не попросив слова, появилась невысокая, темноволосая женщина: Екатерина Алексеевна Белостоцкая. В обиходе — Наташа. Это была ее подпольная кличка «Наташа» — и поныне, она осталась при ней. Наша разведчица в тылу врага, в Белоруссии, Наташа больше года ходила по краю пропасти. А потом была схвачена гестапо и — повешена. Виселицу оборудовали в подвалах гестапо, где находились камеры заключения. При казни присутствовал следователь. Он же — несколькими днями ранее зачитал ей приговор. А в день казни неожиданно снова вызвал ее к себе. И предложил ей — жизнь. И работу на гитлеровскую армию. При этом сказал, что ей терять нечего. Красная Армия никогда уже не вернется в Белоруссию.
— Вернется! — воскликнула она. И успела заметить, как что-то всплеснулось в его зрачках. А заметив, не сумела скрыть своего торжества: — Вы знаете, что вернется!
Он с размаху ударил ее по лицу. Впервые за месяцы следствия собственноручно ударил.
…Ей накинули на шею петлю и следователь спросил, хочет ли она что-нибудь сказать. Она — хотела. Чтобы еще раз ощутить этот вдруг прорвавшийся тайный страх, что жил в нем. Теперь она знала это.
На нее был направлен ослепляющий свет прожектора. И, почти ничего не видя, она крикнула в этот свет, за которым укрылся от нее следователь, крикнула яростно и отчаянно:
— Красная Армия придет!
Удалось ли ей договорить эту фразу до конца — она не знала. Что с нею было дальше — не помнила. Очнулась в камере, на тюфяке. Впервые за все эти месяцы — на тюфяке. Что-то делали с нею, она не сознавала что. Запомнился только шприц, блестевший в чьей-то руке. Ее оглушала боль. Тупая, саднящая, она разбухала и разбухала. Невозможно было вздохнуть, шевельнуть языком, проглотить слюну. Задыхалась, проваливалась куда-то… Очнувшись в очередной раз, она увидела над собой следователя:
— Вот мы и снова живы… — Право же, он глядел на нее с нескрываемым интересом человека, поставившего эксперимент. Впрочем, она и раньше, во время следствия, замечала в нем этот интерес экспериментатора. — Живы. И теперь уже будем жить. Я отправлю вас в такое местечко, где люди… живут.
Если бы она знала, какую жизнь он милостиво дарил ей в ту минуту…
— То, что вы сказали, причинило мне боль… — говорит Наташа. У нее глуховатый, негромкий голос, но при первых же звуках этого голоса выжидающая тишина устанавливается в зале. — Значит, мы плохо рассказываем о том, что пережили, — по-прежнему негромко продолжает она, — и не умеем донести главного. Да, условия в Освенциме были такие, что должны бы вытравить все человеческое, и мы об этом рассказываем. А вот о силе, стойкости, очевидно, не умеем рассказать.
Да, мы были узницами Освенцима. Кто «мы»? Я и мои подруги — московские студентки, ставшие разведчицами в войну. Парашютистки, захваченные в тылу врага. Ваши ровесницы, девушки! Впрочем, нет, мы были моложе вас. Мне, например, восемнадцать исполнилось уже в Освенциме.
Неброская, очень собранная, спокойная внешне, она говорила ровно, неторопливо, подбирая точные слова.
— Мы были обычные узницы и находились в более тяжелых условиях, чем героиня повести Марта, потому что были советскими. И каждой из нас было отпущено три месяца жизни в Освенциме. Предупредил нас об этом начальник лагеря. «Если в транспорте находятся евреи, — так говорил он, встречая прибывающие в лагерь транспорты, — они не имеют права жить более двух недель. Ксендзы могут жить один месяц. Остальные три месяца».
А мы провели там около двух лет. И выжили, опрокинув эти расчеты. Выжили, потому что в каждой из нас и в тех, кто был рядом, сохранилось все присущее человеку! Более того, именно в Освенциме проявилось в полную меру. Я могла бы вам рассказать, — она помедлила, словно бы выбирая что-то из подступивших воспоминаний. — Я могла бы вам рассказать, — повторила она и вдруг, вместо ожидаемых слов, жестом, порывистым, неожиданным, указала в угол: — Видите, вон под стендом, что справа, седая женщина? Это Алина Тетмайер, полька, она была врачом в освенцимском ревире. Вот попросите ее рассказать вам, как она, рискуя закончить свою жизнь в газовой камере, спасала людей. Как спасали людей наши советские врачи-узники. Пусть она расскажет, как наши девушки, рискуя попасть под пули эсэсовцев, дежуривших на сторожевых вышках, лазали по ночам на крыши, собирали снег, чтобы, растопив его, добыть по глотку воды для мечущихся в жару товарищей, потому что в освенцимском аду для узников не было и воды.
Она говорила еще и еще и, рассказывая, все повторяла: наши девушки, не называя фамилий. Но те, о ком она говорила, для меня в ту минуту оборачивались одним знакомым лицом…
Вот теперь я хочу рассказать о Нине Гусевой — не потому, что судьба ее отлична от других судеб. И не потому, что она совершила в Освенциме нечто особое. Нет, она делала то, что делали и другие. Но это обычное в Освенциме было подвигом. Самым высоким проявлением человечности. Потому что делалось это ради спасения детей.
…В ту пору, когда я с ней познакомилась, Нина Савельевна Гусева жила на Орловщине, преподавала литературу и русский язык в средней школе. Школа эта — на территории совхоза. Стоит она над самой рекой, на опушке густого старого парка.
На берегу пасется школьная лошадь, брезгливо поджимая лапки, гуляют индюшки. А в парке за школой птицы щебечут так, что кажется, будто воздух звенит. Нина Савельевна часто гуляет по аллеям этого парка. Говорит, что после Освенцима полюбила бродить одна.
— Первое ощущение свободы: идешь, а конвоя нет за тобой.
Она нетороплива в движеньях и в разговоре. Сдержанная, спокойная и какая-то очень русская. Есть в ней что-то от полотен Кустодиева: светлые косы уложены вокруг головы, глаза синие, смотрят прямо, открыто… «Бандитише ауген» — бандитские глаза, — ей не раз приходилось слышать это в фашистских застенках.
Нина Савельевна хорошо контактирует с детьми — так говорит о ней директор школы. И еще говорит, что Гусева «очень гуманный человек».
А Ванда Якубовская, польская коммунистка, известный кинорежиссер, которая тоже была в Освенциме и работала с Ниной Савельевной в одной и той же команде, говоря со мною о Гусевой, называла ее «отважною женщиной, которой многие обязаны жизнью».
— Уж если об этом говорить, — хмурится Нина Савельевна, — жизнью и я обязана многим подругам моим по Освенциму. А отвага… Там и жить-то было отвагой. На колючей проволоке каждое утро находили трупы тех, кто этой жизни не вынес.
В комнате Гусевой на стене — портрет ее сына. Теперь ему было бы за тридцать.
На темном фоне из зеленых и голубых тонов возникает маленькая фигурка. Голубоватые тени лежат на губах, на бескровном детском лице…
Портрет этот сделан после войны — художник рисовал его с фотографии. На фотографии теплый, полный жизни малыш. От портрета — ощущение небытия.
— Отчего он умер? Крупозное воспаление легких. Дифтерия. Медикаментов не было… — И вдруг прорывается: — Такой здоровенький мальчик был, такой здоровенький! Пятый годик шел, а он еще ничем не болел…
До этого погиб муж. Был оставлен в подполье на Смоленщине. Его предали. Сидел в рудненской тюрьме. В Рудне, районном центре, он до войны был директором педагогического училища. Там его знали как коммуниста и человека кристальной честности.