«Целесообразность — высшая степень хамства!..» — эту сомнительную сентенцию я мысленно изрек уже в ресторане, обнаружив себя сидящим за столиком напротив Симы. И, пока он искал что-то глазами у меня за спиной, я пытался вспомнить: как же мы сюда прорвались и какие аргументы он приводил, чтобы нас пропустили? И были ли еще заставы, кроме той, первой? Кажется, не было…
— Саня!.. — заорал Сима, привставая и маша лапой. — Топай к нам!.. Щас отоваримся, — сообщил он мне, снова сев и скребя ключицу под свитером.
Я оглянулся. Саня был один из тех двоих официантов, которые вчера держали меня за локти, пока третий обыскивал. На меня он только глянул и сразу отвел глаза, а Симе сказал:
— Бесплатно не обслуживаем.
— Обижаешь, старик!.. — Сима изогнулся, вытащил деньги и шлепнул их на столик. — Считай!
Саня покосился на деньги, успокоенно кивнул и сообщил:
— Селянка, ветчина с вермишелью, чай с патокой… Спиртное заказывать будете?
— «Рояль» почем, я забыл? — перебил Сима.
— Семьдесят рублей рюмка.
— А пузырь?
— Бутылка, соответственно, тысяча четыреста. Литровая.
— Вчера было девятьсот! — возмутился я.
— Разве? — вежливо удивился официант Саня. — По-моему, вы что-то путаете.
— Сохни, Петрович, — сказал Сима. — Они теперь монополисты, не повякаешь. Специально с гончими псами столкнулись: пока нас до нитки не оберут, никуда не поедем! Верно, Санек?
Теперь хохотнул официант — с такими же интонациями. Эти двое говорили на одном и том же языке, до непостижимости упрощенном.
— Считай, — Сима подвинул ему купюры. — На все.
— Как вчера? — осведомился Саня, начиная пересчитывать. — Угощаете всех?
— Я те угощу. Сюда сложишь. — Сима вынул из другого кармана Танечкину сумку и стал расстегивать.
— Разобьются — в такой-то толчее, — предупредил Саня, не прекращая профессионально быстро листать пачку денег.
— Переложи чем помягче на сдачу. Найдется чем?
— Поищем. — Саня понимающе кивнул, а моя соседка справа насторожилась.
— Э, нет! — возразил Сима. — Никаких колбас, там шмонают.
— Какие колбасы? — удивился Саня. — Откуда?.. Я переложу салфетками.
Соседка потеряла интерес, отставила свой так и не допитый чай и потребовала у Сани счет.
— И мне тоже, пожалуйста, — попросил Симин сосед, подцепляя вилкой последнюю вермишелинку.
Саня рассеянно кивнул им, положил перед Симой три сотенных бумажки, а остальную пачку прикрыл ладонью.
— Здесь четырнадцать бутылок, — сказал он. Взял еще две сотни и присоединил к пачке. — Салфетки… Кушать будете?
— Будешь? — Сима посмотрел на меня.
— Селянку, — сказал я. — Вермишель — но, если можно, без ветчины. И чай.
— Гарнир отдельно не подаем… — Саня изобразил на лице сожаление.
— Мне двойную ветчину, а ему — как сказал, — распорядился Сима. — Суп мы не будем… Не наглей, Петрович, суп кончается! А чая по два стакана.
— Значит, еще сорок два рубля… — Саня подвинул к себе оставшуюся сотню.
Сима посмотрел на меня, и я полез за бумажником. Сорок два рубля за лапшу и чай! А, ладно… Я отсчитал запрошенную сумму (тройками из почти целой пачки в банковской бандероли; вчера мне ее почему-то оставили) и положил на стол.
— Может быть, все-таки сначала нас рассчитаете? — возмутилась соседка.
— Это не мой столик, — сказал ей Саня. — Я позову.
Сгреб Симины деньги с моими сорока двумя рублями, взял Танечкину сумку и ушел, чтобы через минуту появиться.
— Везде блат! — негодующе объяснила соседка соседу и отвернулась к окну.
— И, что интересно, всегда! — развил тему сосед, аккуратно отхлебывая чай. — То есть, при любых обстоятельствах…
Я сидел, стиснув от стыда зубы, ненавидя Серафима и презирая самого себя. Я даже зажмурился на секунду, потому что устал смотреть на эту наглую, три дня не бритую, опухшую от пьянства, но почему-то полнокровную и жизнерадостную физиономию. Я даже взмолился о чуде: вот сейчас разжмурюсь — а его нет напротив! Приснился!
Когда я открыл глаза, Серафим жевал — не суетно, вдумчиво, молча, взором темной души обратясь во внутрь могутного тела. Прожевав и глотнув, опять подносил к бороде краюху, откусывал и, уронив руку с хлебом на колено, опять жевал. Хлеб он держал в левой руке и ел его, не снявши шелома, а десница Серафима сторожко, хотя и расслабленно, охватывала длинную рукоять кладенца, воткнутого в лиственничные плахи пола. По голубой стали меча змеились бурые потеки подсыхающей басурманьей крови.
«Волк… — подумал я, отводя взор и глядя поверх частокола на бесноватые тьмы татар, обложивших Березань-крепостцу и не впервой топчущих нивы. — Истинно, волк! Зачем такой Богу и крещенному князю? Накличет беду… А ведь и уже накликал».
Княжьи гридники, сидевшие от нас чуть наодаль, уже прятали свой недоеденный хлеб за пазушки и, окрестясь непривычной рукой, нахлобучивали шеломы. Косясь на Серафима-Язычника, переговаривались вполголоса, вяло взбадривали себя перед боем воспоминаниями о третьеводнешнем набеге на стан Бирюк-хана. Цмокали, крутили головами, извивали персты, не чая выразить словом прелести полоненной тогда же татарской княжны.
Серафим тоже глянул на них, прислушался, хохотнул коротко и сунул в рот последний кусок. Жуя, задрал на животе кольчугу и полез шуйцей под гнидник — чесаться… Как надел он эту кольчугу в запрошлую седмицу, так до се не снимал. В ней рубился, в ней спал, в ней хлеб ел и брагу пил. В ней перед князем ответ держал за то, что полоненную Бирюк-ханову дщерь отворить успел (в ней же)… Вот ведь грешно, а любо, что познаша басурманская плоть славянскую силушку! Воистину стальными оказались объятия Серафима-Язычника.
Крещенный князь Ладобор Ярич, хотя и звал Серафима братом (кровью братался — яко и сам нехристем быв, и в лукавой тайне: так, чтобы вся гридня знала, а сказать не могла), но пользовать пленницу после кольчужника не княжеского роду побрезговал. Братом звал, а за брата не знал — с того и гневался. Да и не всяку прореху залатать можно… Поярился князь, подергал щекой, посверлил кровника водяным взором. Отмашкой перстов отдал ханское отродье, аки порченный хабар, гридникам. На словах же велел: вывесть ее из Березань-крепостцы и отпустить с миром.
И вывели, и отпустили — под утро уже.
Опосля же сидели два дни в Березань-крепостце, из лиственницы да кедра рубленой, и ни баб на поле не выпускали, ни ребятишек малых. Тех, что постарше — осьми годочков и более, хлопотно силой держать, — их к делу приставили. Хлебы пекли, брагу варили, мясо коптили, мечи да секиры вострили и ждали незнамо чего. Князь — туча тучей, из терема носа не кажет, а выйдет — слова не скажет. Очи прозрачны, как и не зрячи: глянет прямо, а смотрит мимо. На поклон не кивнет, на привет не ответит, красна девица мимо пройдет — не заметит. Грызет забота, и рассказать охота, а некому: княжья дума — лишь князю по разуму!
Сказывают — надеялся Ладобор Ярич, что потеряет голову Бирюк-хан от горя и срама за дщерь поруганную, воскипит его поганая кровь, кинется он на приступ сам-сорок с уцелевшими воями — тут и станет, с Божьей помощью, одним ворогом мене у крещеной Руси.
А не потерял голову Бирюк-хан — холодна оказалась поганая кровь. Сорок воев своих разослал он по сорока басурманским становищам, и лишь семерых гонцов успели перехватить Ладоборовы дружники. На третий же день, до света, обложили татаровья Березань-крепостцу, кою давно почитали занозой в заяицких землях, но до поры терпели. Дважды ходили они сей день на приступ, дважды откатывались. Третий, по всему, и последний будет.
— Сложим головы, братья, — рек нам крещеный князь Ладобор Ярич после второго приступа, — и каждую нашу — поверх десяти басурманских! Первые мы русичи в этой земле, да, я чай, не последние. Могущество России прирастать будет Сибирью!
Темны показались нам княжьи слова. Ну, да князю виднее, где и почем наши головы класть. Сложим.
Снова запели короткие татарские стрелы, пролетая понад заостренными кольями, стали хряско встукиваться в еще не успевшие почернеть от времени тесовые крыши изб и высокие стены княжья терема, а то и со звоном отскакивать от наших кованых щитов и шеломов, заверещали в тысячи глоток татаровья, возжигая визгом поганую злобу в поганой крови, перекатились через дальний и ближний рвы, полезли друг на дружку одолевать частокол — началась работа.