…Возблагодарил я Князева кузнеца (а про Бога забыл), когда, сыпанув искрами, ширкнула скользь по шелому и вмялась мне в правый наплечник татарская сабля. На ползамахе перехватил я секиру из онемевшей десницы в левую руку, да и обрушил плашмя на дурную голову. Четвертая. Прости меня, князь, — десяти не выйдет.
— Эх! — досадливо крякнул в пяти шагах от меня Серафим-Язычник и пошел ко мне скрозь татаровья, вкруговую маша кладенцом, как лебяжьим перышком, осыпая за частокол о под ноги бритые головы. — А ну-тко, — велел он, дойдя, — стань леворучь, Фома-сын Петров! Сдвоим силы…
— Што князь? — вопросил я, запутав секирой и рвя из настырной руки сабельку. — Живой ли?
— А, хотя и живой — до нас ли ему? — отвечал князев кровник, мимоходом вминая левый кулак в башку моего супостата. — Вот и нам — не до князя!
Подивился я этим словам — да так, что мало не допустил каленое вострие до яремной жилы. Успел пригнуться, на шелом принял, снизу секирой ткнул, инда вражий кадык надвое развалился. Пятая… Правое плечо отходить стало, мураши побежали до локтя и дале. Я уже и рукой пошевеливал, но чуял — секиру она еще не удержит. Ну, да под боком у Серафима и левой сподручно: авось, и второй пяток наберу, ако князь наказал.
— Отошла? — вопросил Серафим-Язычник межд двумя опашными замахами — двумя смертями татарскими.
— Нет пока, — выкрикнул я, таща свою сталь из чужой ключицы. — Отойде-от…
Свистнули две стрелы — над шишаком и за ухом. Третья в кольчуге застряла, ниже ребра царапнув.
— Пустеет окрест, — озабоченно сказал Серафим. — Пойдем, где татар гуще — там стрел помене. Борони спину.
А их уж — везде густо было, хотя и не поровну. Облепила татаровня Березань-крепостцу, как смолистую щепочку, в муравейник ткнутую. Занималась та щепочка ясным пламенем, дымным вогнищем. Голосили бабы с девками над телами малых детушек, басурманами заколотых, — да и сами тут же падали… Вот и пожили мы в землях новыих! И взрастили нивы тучный! Посадили княжить — Ярича!..
Яко теперь лишь, пятясь вослед Серафиму, в един миг прозрел я и слышать стал. Слышать — не токмо его слова да хрипы врагов, что поблизости. Видеть — не токмо вражью сталь, моей плоти грозящую. От того, что услышал — захолонуло сердце, и дрогнула шуйца, секиру сжимавшая. От того, что увидел — мутная пелена застлала очи, и по щекам поползло горячее, ярое — горячее, чем боль в боку, где царапалось жало каленой татарской стрелы.
— Не гляди! — рычал Серафим, высекая шаг за шагом тропу скрозь татар к воротам (я же едва поспевал пятиться, впустую и слепо маша секирой). — Не гляди, Фома: скиснешь… Рубись! Борони спину!
От тех ли Серафимовых слов, оттого ли, что секира, хотя и сослепу, а хряснула куда след («Осьмая», — счел я про себя; не терял счета), а только истаяла пелена, высохли щеки, затвердела рука, сердце опять стало биться ровно и быстро. И не слепо, не яро, а холодно, дерзко и с умыслом рубил я поганые головы, незнамо зачем продолжая им счет, который давно уже перевалил за дюжину. Двадесят первого я зарубил на скаку — и пригнулся к шее быстроногой татарской лошадки, и вцепился ей в гриву, и шептал: «уноси, уноси — от каленой стрелы, от поганой погони, от земли, где посеешь — и вытопчут кони… где под крышей уснешь, а проснешься на гари… где хороший татарин — это мертвый татарин! Хороший татарин — мертвый татарин. Хороший татарин — …». А впереди, чуть левее, маячила широкая спина Серафима верхом на такой же быстроногой лошадке, и уже не свистели стрелы, отстала погоня, мы ехали шагом, уклоняясь от низких ветвей, а я все твердил неизвестно откуда взявшиеся слова, давным-давно потерявшие всякий смысл, но мне казалось, что смысл есть, и я твердил их с убежденностью гневного, только что пережившего страшные мгновения человека, и тогда Серафим развернулся и наотмашь ударил меня по лицу тыльной стороной ладони.
Я упал, ударившись головой о двери тамбура, и очнулся — вместо того, чтобы потерять сознание.
— Ну, ты, блин, и дурной! — сказал Серафим, неподвижно возвышаясь над копошащимся мной. — Знал бы — не связывался.
Я потрогал щеку — она была липкой. Посмотрел на пальцы. Сима в кровь разбил мне губу. Из носа тоже текло горячее…
Я стал подниматься, цепляясь за стенки тамбура и пачкая их кровью. Сима не помогал мне и не мешал. Ждал.
Наконец поднявшись, я стал машинально отряхивать пиджак — и согнулся от резкой боли в правом боку, под ребрами, там, где торчала стрела.
— Вилкой саданули, — сочувственно объяснил Сима, придержав меня за плечо. — Такой же дурной, как и ты… Я еще подумал: а зачем ему вилка? Ну и не успел. Болит?
— Каша какая-то… — пробормотал я, пряча глаза, и стал осторожно ощупывать бок. Если там и в самом деле была вилка, то почему-то сломанная. Это ведь с какой силой надо садануть (и, разумеется, не о мой бок, а о что-нибудь потверже), чтобы сломать вилку!
— Каши там не было, — возразил Сима. — Лапша была. Только ты ее жрать не стал. Ты, Петрович, эту лапшу на Санину голову хряпнул… И с чего ты взял, что он татарин? Хохол, как и я, только евреистый…
Сима еще что-то говорил — что-то про дурдом на колесах, про чуть не уплывший спирт, про жидов, которые, оказывается, будь здоров как махаться могут, про Танюхину сумку… До меня все это очень смутно доходило, потому что я наконец нащупал то, что торчало у меня в боку, и понял, что оно никак не могло быть вилкой — не бывает таких вилок. И еще я вспомнил, как, обрезав секирой стремя (в нем застряла нога разваленного от плеча до пояса татарина) и ощутив, что правая рука мне наконец-то повинуется, я, прежде чем самому забраться в седло, обломил мешавшую мне стрелу в двух пальцах от наконечника и выбросил вон обломок.
В этой последней картине битвы была какая-то неправильность — крохотное, как соринка в глазу, несоответствие чего-то чему-то. Но в том, что все происходившее — происходило, а не пригрезилось, я был абсолютно уверен. В этом меня убеждали и все еще болевшее плечо, и сбитый на жестком татарском седле копчик, и подкатившая вдруг тошнота, когда я вспомнил человечьи потроха, волочившиеся по мокрой от крови земле.
Но самой что ни на есть неоспоримой реальностью был обломок стрелы — я уже без удивления ощупывал его под пиджаком и неуверенно, то и дело морщась от боли, пошевелил, а потом привычно стиснул зубы и дернул.
Это была стрела, и древко ее было обломано в двух пальцах от наконечника… Это была наша стрела, кованая в той же кузне, теми же руками, что и мои наплечники. Такими стрелами (целыми связками по сто штук в каждой) Ладобор Ярич одаривал дружественных туземных князей — дабы не топтали нивы. Но они их все равно топтали.
— А ну дай сюда! — сказал Сима. — Зачем выдернул?
Я с недоумением воззрился на него — снизу вверх, потому что все еще стоял, перекосившись, — зажал наконечник в кулаке и отвел руку за спину.
— Дура! — сказал Сима. — Бок зажми — капает!
Тем же кулаком, не выпуская наконечника, я прижал полу пиджака к ране. Боль, на мгновение полыхнув, постепенно утишилась, и я смог выпрямиться. Рубашка была тяжелой и липкой, трусы сбоку тоже набрякли, горячее ползло вниз по бедру. Мне было плохо, очень плохо.
— Идти можешь? — спросил Сима.
Я кивнул.
— Пошли. Полвагона осталось.
Он распахнул дверь и двинул меня перед собой в коридор.
— Да отпустите же… — проговорил я. — Господи…
Люди смотрели из-за чуть приоткрытых дверей, осторожно высунув головы.
Дойдя до нашего купе, я попытался откатить дверь. Она была заперта. Сима, оттеснив меня в сторону, подергал ручку.
За дверью послышалось некое шевеление, шелест и неразборчивые голоса. Кажется, Танечкин голос произнес что-то вроде «давай» или «вставай», а потом — «не надо»…
— Танюха! — снова заорал Сима, перехватил сумку с бутылками спирта в левую руку и дважды грохнул по двери кулаком. — Я же тебя просил: молодого к телу не подпус…
Договорить он не успел, потому что в это самое мгновение дверь с треском откатилась, и в проеме воздвигся обнаженный Олег, завершая классическое движение своего правого кулака на Симиной челюсти.