Восемьдесят пять лет — это очень много. Это трудно… Знаете, как я ответил космонавтам, когда они меня спросили: «Сколько вам лет?» Я ответил: «Сто без пятнадцати!»
Колесико кассеты крутилось без устали. Спасибо старым батарейкам! В них еще достаточно было электрической энергии, а главное — они сознавали ответственность, которая начисто отсутствовала у новых, только что купленных.
— Когда мне было десять лет, я был влюблен в песню «Раскинулось море широко». Это судьба человека. Умирает кочегар… Я пел ее в девятьсот пятом году. Потом эта песня умерла, а в тридцать пятом — тридцать шестом годах я ее возродил, и она снова пошла. Песня — это судьба… Я не понимаю юношу, которого не волнует судьба человека. Даже судьба собаки! Я не могу представить себе мальчика, который издевается над животными. Я не могу себе этого представить, как не могу представить, что можно убить человека… Я вам скажу про чувство долга. Это — главное чувство… Когда мне было пятнадцать лет, я уже бросил школу. У меня ведь образование совсем небольшое — три класса коммерческого училища. По-сегодняшнему — это пять классов. Больше я не учился. Я начал самостоятельно жить. В девятнадцать я женился, скоро стал отцом… Но я знал, что такое чувство долга! То, чего не знает современная молодежь. Чувство долга по отношению к родным, по отношению к девушке, которую я любил… У меня было чувство долга к своему ребенку, к своему искусству. Я не знал, что такое жить без чувства долга. Долг всегда есть: перед Родиной, перед людьми, перед близкими… У нас теперь чувство долга приходит слишком поздно либо совсем не приходит, что еще страшней! Лермонтов погиб в двадцать семь лет, а мы сейчас считаем, что двадцать пять — это так, пустяки!.. Он женится, а мама и папа должны его содержать… Перед Родиной у нас есть чувство долга, перед семьей — нет. Вы этого не пишите, но я скажу: у нас нет перед семьей чувства долга, которое есть перед страной!.. Я вам просто скажу… Вот я одессит. Я был совершенно юным человеком. И если кто-нибудь говорил, что на Ришельевской улице кто-то, скажем… скажем, Иванов, разводится с женой и у них есть дети, то вся Одесса по этому поводу волновалась! Все говорили: «Как? Иванов разводится с женой? У них ребенок? Этого не может быть, что вы говорите!» Вся Одесса знала. Весь город знал… Сейчас на пять браков четыре развода. Нет чувства долга. У них нет этого чувства!
Зазвонил телефон. Утесов медленно поднялся с кресла. Я сделал попытку помочь ему, но он метнул в меня сердитый взгляд и отстранил руку. Пока Леонид Осипович разговаривал по телефону, я рассматривал кабинет. На стенах висели фотографии и картины, большой, писанный маслом портрет Утесова; в углу — его же бронзовый бюст довольно внушительных размеров, старая афиша… За витриной стеклянной горки в другом углу — сувениры, подарки, среди которых был и набор юбилейных знаков всех родов войск с дарственными надписями.
Утесов положил трубку:
— Рассматриваете?.. Тут есть что посмотреть. Это парижский Коровин… Аверченко, Качалов, это вы ни у кого не найдете… Это я в гриме Хачатуряна. Я изображаю столетнего Хачатуряна. Вот Зощенко. Я первым стал читать его с эстрады… Это Владимир Николаевич Давыдов, если вы знаете. Не знаете?.. Господи, какая смена поколений! Дедушка русской сцены, великий Давыдов из Александринского театра! Вот уже есть люди, которые Давыдова не знают. Это страшно… — покачал головой Утесов, обращаясь даже не ко мне, а куда-то вдаль, к тем, что глядели с портретов. — Это Глазунов, нарисованный рукой Шаляпина. Вот Шостакович, я и Дунаевский. А это картины: Рылов, Репин, Маковский, Архипов… Моя пластинка «На концерте Утесова». Недавно вышла… Не знаете?
Леонид Осипович вынул пластинку из конверта и бережно положил ее на диск проигрывателя. Из колонок, висевших под потолком, упали громкие звуки оркестра. Исполнялось попурри из песен Утесова.
Леонид Осипович так же медленно опустился в кресло и сделался неподвижен. За окном шумело Садовое кольцо. «Эх, сторонка, сторонка родная, ты солдатскому сердцу мила. Эх, сторонка, сторонка…» Между ресниц Утесова блестела слеза. Минут пятнадцать мы слушали, не шелохнувшись. «Разлука ты, разлука…» — пела шарманка. Мне вспомнился выпущенный недавно кинофильм «Я помню чудное мгновенье». Там есть кадры, где Утесов — кажется, в том же кресле — слушает свои старые песни.
Пластинка кончилась, и еще некоторое время шипела в тишине игла. Утесов был еще т а м. Я осторожно выключил проигрыватель.
— Леонид Осипович… — тихо позвал я.
— А?..
— Вы видели фильм «Я помню чудное мгновенье»?
— Я жду этого, но я не видел! — встрепенулся Утесов. — По нашему телевидению? Ах, в Ленинграде… Да, там показывали, здесь — нет. Так вот вы мне расскажите…
Тут я сделаю отступление, потому что рассказал о фильме сбивчиво, скупо и совсем не про то. Я вообще не умею рассказывать. Сказать же о нем необходимо, поскольку фильм связан не только с Утесовым, но и с тем, что я уже назвал «продолжительностью» времени, воплощенной в людях, песнях, романсах.
Какой это поразительный фильм! Сколько в нем грусти, изящества, вкуса, неуловимого чувства быстротекущего времени, словно осененного пушкинской строкой «Я помню чудное мгновенье…». Эти «чудные мгновенья» любви и человеческой нежности воскресают перед нами в воспоминаниях старых актеров, в переборах гитары, в словах старинных романсов… «И все былое в отжившем сердце…» Я не могу забыть глаза Анастасии Вяльцевой на фотографическом портрете, полные глубины и тайны, — «ее глаза, как два тумана, полуулыбка, полуплач, ее глаза — как два обмана, покрытых мглою неудач; соединенье двух загадок, полувосторг, полуиспуг, безумной нежности припадок, предвосхищенье смертных мук…». Так написал Николай Заболоцкий о портрете совсем другой женщины, но лучше не скажешь.
А Иван Семенович Козловский, танцующий медленно и грациозно с маленькой девочкой (внучкой? правнучкой?), в то время как Татьяна и Сергей Никитины поют простые и щемящие стихи Юнны Мориц: «Когда мы были молодые и чушь прекрасную несли, фонтаны били голубые и розы красные росли…» — и лица, лица, молодые и старые: белое, восковое — Изабеллы Юрьевой за бледным контуром увядшего букета в старинной вазе, и нервное, угловатое лицо Алисы Фрейндлих, и сутулая фигура Булата Окуджавы, похожего на школьного учителя рисования в больших печальныхочках, сквозь которые видится ему акварельный портрет романсово-прекрасной дамы… Этот фильм надо видеть. …И грустная усмешка Утесова, слушающего озорную песенку своей молодости: «А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо!»
Кончилась одна кассета, началась следующая. А мы говорили о Ленинграде («Вы этого не пишите, одесситы обидятся, опять будут письма, но Ленинграду я обязан всем!»), о песне («Я не понимаю в песне неодносортности стихов и музыки. Сорт должен быть один — первый!»), о моде («У меня есть такая фраза… как это… написано хорошо: „Мода — мгновение, современность — эпоха!“»), о вкусе («Есть такая поговорка, она на еврейском языке, вы не поймете: „Все, что больше, то лишнее“. Смотрите, какой я ловкий, красивый, как я быстро бегаю, как я управляюсь с микрофоном… Лишнее, все лишнее!») — и кончилась еще одна кассета. Но самое время последовать рекомендации Леонида Осиповича, ибо все, что больше, то лишнее.
Прощаясь, Утесов подписал мне фотографию. Таким образом, планируемый мною дружественный жест все же состоялся.
— Только не пишите, бога ради, что, когда мне было три года, я пел арию Ленского: «Куда, куда вы увалились, златые пни моей весны!» Об этом все пишут. Это правда, но об этом все пишут…
— Хорошо, — сказал я. Поэтому я и не пишу.
Я вышел на широкое Садовое кольцо, которое закруглялось к Комсомольской площади, к Ленинградскому вокзалу, к моему дому. По улице шла современная молодежь. Несовременной молодежи не было видно.
В небе торчал шпиль высотного дома.
— Дяденька, можно прикурить?