Клава, слабо улыбаясь, перебирала пальцами бахрому ковра на сундуке, не сводя глаз смотрела на Андрея.
— Что ты хотела мне сказать? — насупился Андрей. — Говори, а то некрасиво получается: сидим в закутке, как жених с невестой.
— Ты будешь летом приезжать к нам в Калинкино? — зашептала Клава. — У нас возле мельницы сад хороший, пруд, будем купаться вместе. Это же недалеко — всего три версты от вашей Огнищанки.
— Не знаю, — сказал Андрей, — летом у меня работы по горло — то косовица, то молотьба, некогда вверх глянуть.
Тронув его руку липкой от меда рукой, Клава заговорила грудным голосом:
— Ты Елю ждешь, да? Я знаю, не отказывайся. Только ради Ели ты и пришел сюда, правда? Не волнуйся, она придет. Ее оставили дома часа на три, пока родные вернутся. Она обещала прийти.
В полумраке наблюдая за Андреем, Клава заметила, как просветлело его лицо, когда она заговорила о Еле. Он понял, что она заметила это, нахмурился, но его выдали глаза, счастливая улыбка, то состояние общей растерянности и взволнованности, которое при всем желании он не мог скрыть.
— Нам всем жалко тебя, Андрюша, — ласково сказала Клава. — Ты лучше забудь про Елю. Она совсем не такая, как ты. Она и сейчас знать тебя не хочет, а потом уедет в город, и ты никогда ее не увидишь…
«Да, да, — подумал Андрей, — это правда, надо кончать это ребячество. Надо забыть Елю, не думать о ней. Вот окончу школу, уеду в деревню — и все…»
Так он уговаривал себя, покусывая губы, слушая Клавин шепот. Но как только скрипнула входная дверь и сидевшие за столом ребята хором закричали: «О! Елечка! Еля!» — он вскочил, чуть не опрокинув Клаву. Сдерживая в себе бешеное желание бежать навстречу Еле, с нарочитой медлительностью он вышел из-за печки, остановился посреди комнаты и стал вытирать ладонью горячий лоб.
В черном, очевидно материнском, кружевном шарфе и расстегнутом синем пальто, осыпанная бисером тающих снежинок, Еля стояла у порога и, звонко, заразительно смеясь, отбивалась от окруживших ее ребят.
— Дай я тебя поцелую, Елочка! — восторженно заорал суматошный Гошка.
— И я тоже! — пробасил Виктор Завьялов.
— И я, — довольно уныло сказал Павел.
Еля послушно подставила щеку одному, другому, третьему и встретилась взглядом с Андреем, который все так же стоял в стороне и глаз с нее не сводил.
— Может, и мне можно? — несмело глуховатым голосом спросил Андрей.
Полуоткрытые губы Ели дрогнули в усмешке.
— Можно…
Андрей шагнул к ней, прижался губами к румяной от холода щеке.
Почти весь вечер он молчал, украдкой, исподлобья наблюдая за Елей. Она смеялась, шутливо перебранивалась с неугомонным Гошкой, щебетала с Клавой и Любой и только изредка, словно нехотя, посматривала на Андрея и тотчас же отворачивалась. За все время она не сказала ему ни слова, ни разу не обратилась к нему. Даже когда ребята и девчонки, раскрыв книжки, уселись вокруг стола и стали готовить уроки, Еля села подальше от Андрея, приникла к пухлому Любиному плечу и закрыла глаза…
Расходились около полуночи шумной ватагой. Виктор и Гошка, дурачась, забрасывали девчонок снежками. Натянув на брови черную мерлушковую шапку, Павел Юрасов шагал рядом с Елей, бережно придерживая ее за локоть. Андрей шел сзади опустив голову.
Возле освещенных окон почты остановились, стали прощаться.
— Может, ты, Андрюша, проводишь Елочку? — невинно позевывая, сказала Клава.
Еля посмотрела на нее укоризненно:
— Меня Павлик проводит.
— До свидания! — отрывисто сказал Андрей. — Я пошел…
Он свернул в переулок и побрел безо всякой цели, не думая, куда идет. Неясная белизна набрякшего влагой снега не могла пробить густую тьму ночи, но и в ночной темноте, невидимая, еле слышная, бередила душу первая предвесенняя капель. То одна, то другая, с крыш срывались ледяные сосульки и, коснувшись завалинок, разлетались с тонким стеклянным звоном. С юга тянуло легким ветерком, и было в этом свежем степном ветерке, вобравшем в себя запахи тающего снега, земли и прелых листьев, столько неизъяснимой прелести, столько молодой силы и радости, что Андрей снял шапку, засмеялся и запел тихо, бессвязно.
«Крепко тебе надо знать, зачем живет человек, — беззлобно и весело подумал он о себе. — Придет время — узнаешь, а сейчас счастье в одном — в том, что рядом с тобой по земле идет девочка, которую так хорошо назвали Елей, Елочкой…»
И Андрею на миг показалось, что вокруг нет людей, нет домов, нет ничего, только протоптанная в снегу тропа, которая ведет его, Андрея, к зеленому дереву, к стройной, пушистой ели, такой прекрасной, такой зеленой, такой живой, что хочется упасть перед ней на колени и петь о вечной любви…
Ростепельным мартовским днем в Огнищанку возвращался освобожденный из ржанской уездной тюрьмы Антон Агапович Терпужный. Ехал он в повозке младшего брата, Павла, привозившего на базар ячмень и случайно встретившего Антона Агаповича возле церкви. Захлюстанные по брюхо кони медленно брели в талой воде, колеса несмазанной повозки однообразно скрипели. Снег уже сошел, обнажил бурую, всю в лежалых бурьянах землю, только по западинам да по негустым перелескам белели снежные пятна.
Небритый, похудевший Антон Агапович, подняв капюшон брезентового дождевика, надетого поверх полушубка, сидел молча, слушал подвыпившего брата. Павел тряс рыжей бороденкой, покрикивал на коней, обстоятельно рассказывал обо всем, что произошло в деревне за время отсутствия Антона Агаповича.
— Демка Плахотин лес возит на усадьбу, строиться думает… Участок ему дали за прудом, возле Тимохи Шелюгина… Этот, Лука Горюнов, верблюдицу свою продал, жеребят купил. Там такие, тоис, жеребята, глядеть тошно, на драных котов смахивают. «Я, — говорит, — ими всю свою земельную норму обработаю, ни шматка земли в аренду не сдам…» А Лукерья десятину отдала Шелюгину за пятнадцать пудов озимой, себе полдесятины оставила. «Мне, — говорит, — хватит». Колька Комлев сулился вспахать ей весной под яровую и под картошку…
Павел поерзал, подмащивая под себя сенные объедки, косо глянул на старшего брата:
— Ты, тоис, слыхал про Пашку, про дочку свою?
— А чего с ней такое? — повернул голову Антон Агапович.
— Дак, это самое, она, тоис, теперь дома, с матерью, живет.
Моржовые усы Терпужного шевельнулись.
— Сбежала, шалава, от Степки или как?
— Да нет, там вроде другое приключилось, — ответил Павел. — Мне уж люди с Костина Кута пересказывали. Лесник, говорят, с Казенного леса, Пантелей Смаглюк, стал, тоис, до Пашки захаживать. Как Степан со двора, так он и заявляется. Ну и спутался, значит, с Пашкой. А Степан вроде застал их ночью чуть ли, тоис, не в кровати. Пантелей убег в одном бельишке, а Пашку Степан в кровь избил и выгнал из хаты. «Иди, — говорит, — отсюдова, чтоб и ноги твоей тут не бывало, чтоб, тоис, и духом твоим не пахло».
— Та-ак, — с натугой выдавил Терпужный, — порадовала дорогая доченька родителей, ничего не скажешь.
Он поежился, оправил брезентовый капюшон, стер холодные брызги грязи с колючей щеки.
— Ну а Степан как? Один живет или же взял кого?
— Вроде один покудова, — неопределенно протянул Павел. — Старуха какая-то ходит к нему, готовит и хату прибирает.
— Та-ак…
Антон Агапович замолчал. Впервые за всю жизнь почуял он в крепком своем теле слабость, а в душе глухую, сосущую тоску. Это тягостное чувство появилось у него не сейчас, не в связи с тем, что он узнал о единственной дочери, а гораздо раньше, там, в тюрьме. Он и сам не знал, откуда она взялась, эта проклятая тоска. Лежа на деревянных нарах в тюремной камере, Антон Агапович понял: все люди идут куда-то в незнакомую жизнь, ломают все то, чем жил он, Антон Терпужный, и только немногие, те, кто сидел вместе с ним в камере, еще цепляются за привычное, старое, еще ждут поворота к прежнему и надеются. Но кто были эти немногие, его друзья по несчастью? Злобный старичок помещик, который в слепой ненависти своей отравил стрихнином общественного бугая; бывший штабс-капитан, колчаковец, который командовал карательным отрядом, вешал людей, а теперь направлялся по этапу в Иркутск; верзила сектант, придурковатый мужик, который оскопил себя, отрезал груди у жены и дочери и по целым дням бубнил про «голубиный дух» и про близкое пришествие господа бога на ржанскую землю. Такими же были и все другие обитатели камеры — конокрады, бандиты, поджигатели, растратчики, воры.