Офицеры переглянулись. Краска медленно сползла с лица Максима: его худые щеки покрылись восковой бледностью. Он повернулся, достал из-под набитой травой подушки маузер, молча сунул его в карман. Потом вытащил полинялый вещевой мешок, накинул на плечи шинель.
— Куда ты, Максим? — закричал Юганов. — Подъесаул Сивцов шутит, а ты на стенку лезешь!
— Какие там шутки! — так же улыбаясь, пожал плечами Сивцов. — Этим не шутят.
Максим неторопливо прошел мимо него, обернулся и сказал:
— Прощайте, я ухожу… Не поминайте лихом… А тебя, Сивцов, мне жалко, потому что всех нас жизнь учит, а ты как был дураком, так и остался…
Хлопнув дверью, Максим вышел. Его никто не задерживал. Только подъесаул Сивцов кинул ему вслед:
— Ничего, хорунжий, мы с вами еще увидимся!
Возле крайней землянки, где спали казаки третьего взвода, Максим увидел урядника Шитова. Скинув сорочку и расставив ноги, старик умывался из солдатского котелка.
— Куда ты поспешаешь, Мартыныч? — опросил он, заметив Селищева.
— Ухожу я отсюда, — сказал Максим и протянул уряднику руку. — Бывай здоров, Шитов… Не злобись на меня, если чем обидел, и казакам поклон передай…
У Шитова выпала из рук тряпица, которой он вытирал мокрую бороду.
— Постой, постой! Как же ты уходишь? Куда? А начальство?
— Куда-нибудь! — махнул рукой Максим. — А начальство — что ж… не век с ним жить.
Пожав руку обескураженного казака, он поправил вещевой мешок и зашагал по лесной тропинке. Солнце еще не взошло, но утренняя заря уже осветила лес красноватым светом. В густых ветвях разлапистых дубов верещали птицы. Черно-белый дятел с ярко-малиновым пятном на подвижной голове и с таким же малиновым подхвостьем деловито постукивал по стволу дикой яблони, ронявшей лепестки. Правее тропинки, между бархатисто-зелеными замшелыми камнями, вился чистый как слеза ручеек.
Максим шел все быстрее, пробирался через покатые лесные холмы, обходил глубокие, пропахшие сыростью ущелья, и странно-радостное чувство какой-то легкой отчужденности и свободы волновало его. Ему хотелось забыть все, чем он жил до этого часа, и вот так шагать без конца по лесу, вдыхая острый запах молодой коры, влаги и тот прелый дух умирания, который сладко тянулся от слежавшейся за зиму палой листвы.
«Черт с ними, с белыми, с красными, — думал он, — надоели они все до смерти!.. Зачем это мне? Буду вот так бродить по лесам да по селам, буду работать. Кусок хлеба я везде найду. А там увидим. Может, когда остынет это клятое пожарище и люди забудут про кровь и убийства, я вернусь домой. Может, найду Марину, дочку и заживу по-человечески хоть под старость…»
Он не знал, что в эти же самые минуты подъесаул Сивцов с десятком казаков уже рыщет по лесу, чтобы найти, схватить его и доставить в военно-полевой суд как большевика и дезертира. Но Сивцов опоздал. На шестой версте Максим успел свернуть с дороги на боковую тропку, перевалил через каменистую отрожину, далеко обошел лесные деляны казаков-платовцев и направился в дальние, глухие хутора, где жили болгары-пчеловоды.
Там, на этих безымянных хуторах, Максим прожил четверо суток. Он обменял новые, еще не стиранные подштанники и кожаный солдатский ремень на три буханки хлеба я головку овечьего сыра, отдохнул, помылся, поел меду и, провожаемый старыми пчеловодами, пошел дальше в поисках работы.
В Пловдиве на толкучем рынке он продал за тысячу левов свою измятую офицерскую шинель и взамен купил старенькую суконную куртку и потертую шапчонку черного смушка. За слегка поношенные хромовые сапоги пловдивский комиссионер-турок заплатил сто левов и дал в придачу добротные, выделанные из сыромятной бычьей кожи чуни.
Теперь никто не узнал бы хорунжего Гундоровского казачьего полка Максима Селищева. Заросший темной кудрявой бородой, обветренный и загорелый, он ничем не отличался от болгарской «мизерии» — бродившей по стране босоты, которая не брезговала никакой работой, а при случае крала оставленное без присмотра белье, уводила в горы овец и коз.
Максим стал бродячим надничаром — поденщиком. На один-два дня он нанимался на работу к какому-нибудь купцу или помещику, выполнял что требовалось и, получив заработанные гроши, уходил дальше.
Он опрыскивал купоросом виноградные лозы, чистил хлева, стриг овец, полол табак, чинил двери и окна в болгарских кештах[13] и нигде не засиживался больше трех дней. Получив деньги и выпив предложенную хозяином стопку горьковатой терновой ракии, Максим прощался и тотчас же переходил в другую деревню. Многие богатые селяне, любуясь, как спорится работа в руках молчаливого руснака, предлагали ему остаться на год; не одна румяная чернобровая булка[14] украдкой заглядывалась на стройного ласкового надничара и приглашала пожить у нее в батраках; но Максим отклонял все предложения и бродил по обширным околиям, как будто его толкала вперед непреодолимая сила.
После многолетних фронтовых мытарств, после грязных бараков и бесконечных споров пьяных товарищей, после всего горького и тяжелого, что было пережито в чаталджинских овечьих кошарах и за колючей проволокой лемносского лагеря, Максиму показалось, что он впервые народился на свет.
«Будь оно все проклято! — безмятежно думал он, шагая но дорогам. — К старому возврата нет. Так лучше — отработал, поел и иди дальше, не задерживайся, чтобы снова не нагородили от тебя солнца…»
И все же в одном из селений Казанлыкской розовой долины, близ голубой реки Тунджи, Максим Селищев задержался. Виною этой задержки было многое: теплое весеннее солнце, блеск реки с зелеными берегами, райский запах великого множества цветущих роз, а самое главное — молодая приветливая вдова Цола, во дворе у которой Максим со старым одноглазым цыганом распиливал березовые бревна.
То ли стосковался Максим по женской ласке, то ли захотелось ему отдохнуть и побаловаться с маленьким Петком, Цолиным сыном, поваляться с ним на плоской крыше увитого виноградом дома, но он уступил горячим просьбам Цолы.
Две недели Максим прожил как в раю. По ночам, лежа на широкой кровати и поглаживая ладонью полные плечи прильнувшей к нему женщины, Максим вдыхал пьянящий, как вино, запах розовых лепестков, исступленно целовал ласковые Цолины руки, а потом, уткнув лицо в подушку, беззвучно глотал слезы.
Женским сердцем почувствовав состояние Максима, Цола шептала ему с ревнивым подозрением:
— Ты, Максим, ергенин?[15]
Максим не понимал, что это значит, и отвечал бездумно:
— Йа, Цола, ергенин…
Днем он сидел на ступеньках, жмурился от солнца, мастерил черноглазому Петку кораблик с мачтой и, усадив на плечи счастливого мальчишку, уносил его на берег Тунджи. Каждый день к Цоле заходил добродушный, похожий на смирного борова стражарь.[16] Тяжело дыша от духоты, кинув на колени немецкий палаш, толстый стражарь распивал с Максимом кувшин хмельной прохладной сливянки, лениво рассказывал о деревенских новостях.
От него Селищев узнал, что по околии ездят разные вербовщики, зовут руснаков в Бразилию, в Аргентину, в Марокко, что многие тырновские и севлиевские офицеры-руснаки завербовались в Иностранный легион и уехали в Африку. «Далеко ж их закинула злая судьба!» — с грустью и горечью подумал Максим.
Как-то раз, приканчивая сливянку, стражарь лукаво прищурил полусонные глаза, вынул из кармана сложенную вчетверо газету, протянул Максиму и усмехнулся:
— Читай! Сын мой с фабрики принес!
Это был «Работнический вестник» — отпечатанная на плохой оберточной бумаге газета болгарских коммунистов. Легко разбирая доступные и понятные слова, Максим прочитал статью о казаках и солдатах-белогвардейцах, которые стали работать на заводах, пошли батраками и надничарами.
«На производстве белый солдат лучше уразумеет свою судьбу, — писали коммунисты. — Он увидит, что и над ним тяготеет господство ненасытного капитала, который русские рабочие и крестьяне сбросили в революционной борьбе. Вчерашний враг революции, а сегодняшний батрак и пролетарий, белый солдат хотя бы теперь поймет, какое страшное преступление против своего народа он совершил. Бесправный, голодный, нищий надничар, он теперь поймет, что на его родине совершается невиданное на земле дело — построение нового, счастливого мира, в котором все люди будут иметь равные права, в котором навсегда исчезнут кровавые войны, голод, нищета…»