Шмидт интересовал его также как человек, безраздельно преданный делу своей жизни.
— Воображаю, каково ему было. В полынье скрылся корабль. Стоит человек с обледенелой бородой на льдине, среди торосов. Кто-то предлагает добираться пешком, к материку. Вроде смело! А что материк? Тоже снег и пустыня. Шмидт принимает решение — ждать Родину. Верил Родине Шмидт. Вы понимаете, какая у него была сильная вера? А если бы он потащил весь лагерь по льдам? — Лезгинцев утверждался в какой-то докучающей его мысли. — Позиция этого человека помогла спасти всех людей. Началась эра особого духа, эра самоотречения, самопожертвования, вычерпывания собственных сил до дна для общего блага. Появилась первая горстка героев-пилотов, а потом, погодя, сколько их стало, в войну? Шмидт как бы открыл не только Ляпидевского или Каманина, а Чкалова, Гастелло, Кожедуба. Большое дело — верить, еще большее — предвидеть. И не стоит подтрунивать над всеми нами, живущими верой в будущее. — Лезгинцев смутился, замолчал. По-видимому, он досадовал за свою излишнюю откровенность. — Извините, заболтался. — Он по телефону проверил у вахтенного необходимые ему сведения. — Надоел я вам своими параметрами?
— Нисколько, Юрий Петрович. Вы подтолкнули меня… Человек иногда напоминает завязшую телегу, надо подтолкнуть.
Лезгинцев, не ответив, принялся жевать чуингам. Когда челюсти двигались, рельефней выделялись мускулы его исхудавшего лица. Кожа была сероватого, нездорового цвета, а глаза казались воспаленными.
— Хочу напомнить вам еще раз: не люблю, когда меня с таким сожалением рассматривают. Я плохо выгляжу?
— Нет-нет! — попробовал оправдаться Ушаков. — Наоборот…
— Что наоборот? Краше в гроб кладут? — Он посмотрелся в зеркало, надул щеки, пожевал губами. — Действительно чучело. — Обратился к переборке, с которой безмятежно и тепло улыбалась девушка, а ниже, чуть-чуть повинуясь убаюкивающей вибрации, колыхалась куколка. — На нее я тоже произвожу невыгодное впечатление. А мне хотелось, чтобы она видела меня не таким зачуханным…
Лезгинцев убрал магнитофон, коробки с лентами, отделил отобранное для замполита, что-то записал в журнал и, в упор глянув на задумавшегося Дмитрия Ильича, продолжил свое:
— О н а не хочет жить будущим. Я ее не виню. Но существую я. Меня утешают — о н а, мол, земная, а я не земной. Почему понимают тысячи жен, а м о я? У меня мама-старушка под Ленинградом никак не привыкнет после хутора.
— Она жила на хуторе?
— Да. Далеко от Ленинграда. — Лезгинцев тепло улыбнулся. — Прекрасная у меня мама. Руки всегда неспокойны — делала бы, делала… Какие руки!.. — Он сосредоточился на своей тайной мысли, и лицо непроницаемо замкнулось, опустились углы рта с накрепко сжатыми губами. Пауза не располагала к откровенности. Дмитрий Ильич сегодня гораздо больше понял Лезгинцева, чем за все предыдущее время. Службист, неудачник в семейной жизни, ревнивец — это черты одной категории, внешне открытой, доступной чужому глазу. Никто не знал — ни командующий, ни комиссар, ни командир, — что думает он о руках своей матери.
«И у моей матери такие же руки труженицы, с узловатыми пальцами, расширенными суставами, грубые, шершавые, родные… Помочь, чтобы отдохнули, невозможно. Не остается для них даже крох. А у нее оставались? Она отдавала, делилась, вернее, обделяла себя. Они, те руки, построили этот быстроходный подводный крейсер, насытили его и не знают о нем ничего, когда и где таскается он по океанам…»
До них доходил голос машин, крутивших лопасти гребных винтов.
— Мне иногда становится так безнадежно и страшно, — тихо произнес Лезгинцев, — неужели она сложит их навеки… Утешает одно — наверное, я умру раньше ее… Если бы такое понес другой, я бы назвал его запсихованным…
Волошин вызывал командиров боевых частей. Лезгинцев надел пилотку и быстро вышел.
16
Лезгинцев появился в каюте через сутки, опрокинулся на койку и мертвецки проспал часов пять. Проснувшись, протер глаза кулаками.
— Как настроение, Дмитрий Ильич?
— Ничего, Юрий Петрович.
— Ничего у нас у самих много.
— Следовательно, у вас хорошо?
— Отлично! Техника работает без кислятины, тьфу, тьфу! Чтобы не сглазить… — Посмотрел на часы: — Скоро обедать. Сегодня родился наш доктор. Ему исполняется тридцать один на энной глубине Тихого океана.
— Решили отметить?
— Подготовились крепко. Куприянов вложил грамоту в красную папку. Серафим сообразил торт. Доктора заставим отчитаться за количество «бэров»… — Устроившись к штепселю, Лезгинцев снял электробритвой двухдневную щетину. — Не заметили, Дмитрий Ильич, как и Тихий…
— Нельзя сказать, чтобы не заметил.
— Тянуло?
— Куда тянуло?
— Не куда, а что. Наподобие морской болезни.
— Пожалуй.
— И меня впервые мутило. Подташнивало. Покачивало. В ушах ощущал, будто за стенкой сотни сверчков.
— Сверчки само собой, Юрий Петрович, а что подарить имениннику?
— Задача трудноватая. В японские универмаги не завернешь. — Лезгинцев присел на корточки, запустил руку в самый низ шкафчика и извлек оттуда яблоки, источавшие необыкновенный аромат.
— Неужели задержались?
— Непредвиденно, случайно. — Лезгинцев остался доволен реакцией на свой сюрприз. Добыл целлофановый мешочек, покрутил пальцем у лба и придумал наклейку — «проверенное средство, по отзывам современников».
Бутылочка с клеем оказалась недалече. Теперь Ушаков был тоже вооружен для торжественной встречи.
В кают-компании собрались все свободные от вахты офицеры. Корабль прошел Командорские острова, позади осталась последняя кромка арктического бассейна.
Все приоделись. Белые рубахи, черные галстуки и золотые галуны напомнили о земле, о товарищеских вечеринках. Приподнятое удачным плаванием настроение сказывалось во всем — в более шумном говоре, в блеске глаз, в шутках. Давно за столом не веселились. Скромные дозы вина могли и не приниматься во внимание. После супа кок Серафим подал запеченную с чесноком оленину, а когда наступило время подарков, Анциферов водрузил перед именинником торт, разрисованный разноцветными плюмажами.
— Товарищи, вы меня растрогали, — Хомяков беспомощно разводил руками, — я уже закручинился, ведь вступил на первую ступеньку четвертой десятки, ночью посещали меня привидения, и вдруг…
Ему не дали договорить, зашумели. Порядок был восстановлен Куприяновым, пообещавшим сей же миг обрадовать доктора и увести его от грустных мыслей.
— Ясно! Магнитофон принесет! — угадал Гневушев.
— При чем тут магнитофон, — возразил Стучко-Стучковский, ретиво закончивший второй кусок оленины, — другое дело, обзавелся бы он семьей, пролепетали бы ему детишки, всплакнула жена, а то бобыль…
— Нет, вы не правы, штурман! — Гневушев привлек его к себе, указал на дверь, откуда появился Куприянов с магнитофоном. — В обязанности политических работников входит и организация семейных ячеек…
Штурман вытер замасленные толстые губы, пожал плечами. Замполит освободил место на уголке стола, попросил помолчать. Доктор недоуменно развел руками.
«Дорогой Виталий, — начал решительный голос девушки из общества «Знание», — не будем шутить. Я бесповоротно втюрилась в своего подводного доктора, ни на кого его не променяю. Обещаю не чинить никаких препятствий. Уходи в океаны, только никогда не забывай свою… свою…» — На этом слове твердая речь сбилась на зыбкую почву, послышался не то всхлип, не то кашель, уговаривающий баритончик Куприянова и какие-то невнятные слова окончательно растроганной девушки.
— Немножко получилось неудачно, — извинялся Куприянов, — дальше я не мог заполучить от нее ни одного слова…
— Хорошо! — Мовсесян темпераментно гаркнул, поднял руки. — Искренне! Трогательно! Вначале было сделано, а потом, когда рухнул разум и ею овладело чувство… Что вы понимаете… Вы ничего не понимаете…
Волошин остановил Мовсесяна, деликатно выждал, пока доктор придет в себя, и предложил свой коронный тост «за третье солнце» — за жен и невест.