Симонов обладал необычайно развитым чувством долга. Он хотел быть точным, обязательным. Он не забывал сегодня того, что обещал или сказал вчера. Он никогда, по крайней мере в наших отношениях, не стремился «казаться». Он был естествен и оставался самим собой в очень сложных перепадах жизни. В его представлениях я никогда не находил низменно-эгоистической основы, в заблуждениях — упрямства.
Он не был безгрешен. Случалось ему ошибаться и в личных отношениях и в общественной сфере. Но так как он был начисто лишен фанаберии, вздорности, то и ошибки эти он преодолевал, хоть и не без труда, но решительно. Он был человеком открытым, правда, чья-то «душа нараспашку», да еще навязываемая другому, или пустая словоохотливость были ему чужды и неприятны.
Я превыше всего ценю в людях развитое чувство долга. И если возможно самому признать в себе какое-либо достоинство, то хотел бы выбрать именно это. Мне кажется, что Симонов доводил его до педантизма, и коли наши недостатки суть продолжения наших же достоинств, то Симонов, беря на свои плечи сверхповышенные обязательства, очень часто, слишком часто, иногда месяцами и годами загонял себя в форменный цейтнот.
Подозреваю, что он и не мог иначе, а то, что я здесь назвал педантизмом, на самом деле выражало издержки того чувства долга, которое ставило перед ним все новые и новые задания, не давая буквально ни отдыха, ни срока, а в конце концов уже наперекор его реальным силам и даже практической необходимости.
Было такое время, когда его общественные и литературные обязанности сузились. Он перестал активно работать в Союзе писателей, ушел из редакции «Нового мира». Ну, думал я, нет худа без добра: теперь Симонов наконец завершит роман, отдохнет вволю.
Ничего подобного! Все осталось по-старому. Он читал горы чужих рукописей, отвечал на каждое из бурного потока писем, вливавшегося в двери его квартиры, хлопотал по разным делам знакомых и незнакомых.
Когда-то давно, когда Симонов еще жил на Ленинградском шоссе, возле Беговой, он купил себе в комиссионном магазине новенький бухарский, видимо, заказной халат. Роскошь этого одеяния, располагающего к восточному «кейфу», дремотным, неторопливым размышлениям о бренности земного, вызвала во мне почтение. Но пока я благоговейно разглядывал его загадочный узор, в кабинет хозяина было внесено приобретенное там же, где и халат, глубокое кресло, похожее на то, в котором покоил себя старик Джолион из «Саги о Форсайтах».
— Что все это значит? — спросил я, пораженный.
— Ничего особенного. Я внял твоим призывам и создаю себе условия для отдыха.
Он снял пиджак, надел халат и погрузился в пружинную бездну почти двуспального кресла. При этом он еще обернул ноги старым пледом и закурил трубку.
— Ну как? — спросил Симонов, весьма довольный соединением традиционных аксессуаров классической безмятежности со своим намерением предаться отдохновению.
— Неслыханно! Висячие сады Бомбея, комната отдыха матери и ребенка, Бахчисарайский фонтан, — я щедро комментировал всю эту картину роскошного «кейфа».
Симонов окутал себя облаком табачного дыма. С некоторым трудом, как мне показалось, навел на лицо сонно-мечтательное выражение и, фальшиво зевая, посоветовал:
— А на твоем месте я бы поработал. Вон на столе лежит толстенная рукопись. Пока я пообнимаюсь с Морфеем, ты бы ее почитал, нечего бездельничать.
Мы только-только заехали к нему после трудного рабочего дня, и у меня были другие планы.
— Сколько же ты намерен спать? — Я начинал уже серьезно верить в его желание дать себе вечернюю передышку.
В это время зазвонил телефон. Я протянул к нему руку. Но Симонов меня опередил. Одним движением, еще не зная, кто звонит, он отбросил плед, скинул халат и снял трубку.
— Слушаю… Нет, почему же, можно и сегодня. Жду с рукописью. — И, обратившись ко мне, вполне удовлетворенно заметил: — Вот видишь, разве тут посидишь в халате. Устаревшая форма одежды!
— Ну не такая уж устаревшая. — Я пытался спасти идею его отдыха, хотя бы и в старозаветных формах. — Нисколько не устаревшая. Правда, не уставная. А альбомах и описаниях формы одежды русской армии, составленных профессором Висковатовым, халат не значится.
— А поэтому и нам он не нужен, — забраковал свою покупку Симонов и присовокупил: — А все-таки я славно отдохнул и даже как-то посвежел. Можно заняться делом.
Роскошный халат некоторое время висел распластанный на стене кабинета хозяина, как декоративное украшение, потом исчез. Наверно, был кому-то подарен.
В тот вечер, хорошо помню, мы долго занимались делом, потом и «не делом». Расстались, как это часто бывало, на рассвете. А ведь в семь утра его ежедневно и неукоснительно будила старая стенографистка Муза Николаевна, и он вставал, чтобы еще до завтрака «посочинять» часа три — не меньше.
Потом долголетним помощником и правителем «канцелярии» Симонова до последних дней его жизни была Нина Павловна Гордон. Она, быть может, лучше, чем кто-либо другой, знает, какую гору дел сворачивал он ежедневно.
Так бывало, вместе работали днем и вечером, сообща обсуждали жизненные проблемы, отдыхали и развлекались, примерно в одно и то же время ложились спать. Проходил месяц — и Симонов давал читать свою новую пьесу. Когда он ее написал? Ведь был все время на глазах! А вот рано утречком и написал, когда ты еще спал сладким сном.
Жди меня, и я вернусь, или Судьба одного стихотворения
Судьба его стихотворения «Жди меня» прекрасна и удивительна. Оно было напечатано в «Правде» и в тот же день стало знаменитым.
В старину существовали письмовники. «Улица корчилась безъязыкая», и письмовник давал готовые тексты для почтовой переписки. Мещанин хотел выразить свои «чувствия» слогом возвышенным, забористым или зарифмованным, вроде «Жду ответа, как соловей лета», и, обращаясь к письмовнику, находил там готовые образцы, клише — на все случаи жизни. Письмовники вводили наряду со стандартом любовного излияния трафарет деловой бумаги, прошения, челобитной.
Но вот произведение истинной поэзии, крик души, исповедь солдата, высказанное как обет и заклинание, овладело сердцами сотен тысяч и даже миллионов людей, стало для них как бы страницей необыкновенного письмовника. Его переносили в замусоленные тетради, хранили в планшетах, вещевых мешках, вырезали из газеты или переписывали огрызком карандаша и посылали с фронта через огромные пространства в родные места женам, невестам, девушкам, с которыми расстались.
Подлинная литература пришла на помощь мужчине-солдату, перевязала его душевную рану, пролила на нее целительный бальзам.
Лермонтовское «Завещание», его гениальные строки — «пускай она поплачет… ей ничего не значит!», — обличающие женское притворство и бессердечие, звучат голосом оскорбленного сердца. Мы видим горькую усмешку юноши, обманутого, уязвленного неверностью.
Молодой офицер, претерпев муки ревности, умирает на далекой в ту пору «кавказской линии», и грудь его теснят смутные чувства: он храбро сражался, исполнил свой долг, ну душа его опустошена, он спокойно говорит о смерти…
Лирического героя Симонова страшит даже самая отдаленная мысль о неверности подруги. Он заклинает ее ждать его возвращения страшным заклятием. Собственную жизнь, он ставит в прямую связь с прочностью и стойкостью этого ожидания. В стихотворении звучит музыка печали, верности и веры. Любовь и долг живут в нем единым боезапасом души.
Чувства молодого человека из «Завещания» и его потомка из «Жди меня» тщетно отделять барьером вульгарной социологии. Они возможны в разные времена. Конечно, судьба заклятия, провозглашенного в бою, не могла стать всеобщей, универсально счастливой. Но была в нашей Отечественной войне такая нравственная сила, а боец на фронте был окружен в народном сознании таким ореолом святости, что поэтический призыв, выразивший ожидание верности, приобрел магическую силу, облетел буквально всю страну и стал одним из самых красноречивых изъявлений моральной чистоты.