Я подписал стихи в набор. Редактор завизировал. Через час, когда Тихонов, распрощавшись, уехал в гостиницу, я получил гранки, вычитал поэму и отправил в секретариат. Оттуда она ушла в типографию.

А мне неудержимо захотелось прочитать ее вслух, громко, но без посторонних ушей. Попробовал сделать это в своем кабинете, но на звук зычного голоса немедленно сбежались люди, проходившие по коридору. «Что у тебя случилось? С кем скандалишь?» Сконфуженный, я выпроводил коллег и ушел с гранками в пустую столовую. Был неурочный час, обед уже прошел, а до ужина, увы, далеко.

Я начал декламировать среди столов, на которых кверху ножками лежали стулья. Пахло сыростью, видимо, здесь недавно мыли пол. Я читал громко, с неподдельным волнением — мне было близко каждое слово. Голос мой то прерывался, то чеканил строку за строкой.

Я кончил читать и задумался над начинающимся движением во времени и пространстве славы двадцати восьми героев-панфиловцев; вот она уже звучит в поэме, а будут скульптуры, картины, монументы, будут таблички на улицах — я представлял все это воочию, как вдруг в тишине столовой, среди голого, безлиственного леса перевернутых стульев, прозвучало какое-то восклицание.

Оказывается, у меня были слушатели. Сколько и кто они? Раздался хрипловатый голос буфетчицы Любы:

— До чего хорошие слова… За душу берут. И как хорошо вы их передавали, товарищ Кривицкий!

— Правда?

— Правда, — серьезно сказала Люба. — Я даже не шевелилась.

Она сидела за столиком, совсем рядом, но эти чертовы ножки стульев скрыли ее, как заросли.

Неожиданно она протянула мне что-то серебристое и золотистое, что до той минуты вертела в руках. Ах, да это же луковица и головка чеснока! Неслыханный подарок.

— Возьмите, товарищ Кривицкий, что-то вы у нас совсем бледненький ходите…

Назавтра поэма была напечатана. А мой внутренний жар не остывал. Я читал со вслух товарищам, на фронте в землянках, читал в Панфиловской дивизии, много раз повторял ее строки мысленно и, само собой, выучил наизусть. Помню ее всю, от начала до конца, и сейчас.

Свою публикацию «Завещание двадцати восьми», ставшую первооткрытием подвига, и большой подвал в газете, где были названы имена героев и рассказаны подробности их исторического боя, я, безусловно, не считал литературой, не числил даже очерками, хотя потом они вошли без изменений в мою повесть-хронику «Подмосковный караул». Поэма же Тихонова взволновала меня, как чудо преображения жизни в поэзию.

Оно, это чудо, свершилось вблизи, рядом, на глазах, и я гордился теперь не только тем, что судьба дала мне возможность рассказать о великом событии в мировой истории военных подвигов, но и быть свидетелем, участником самого начала литературного процесса, идущего по следам героев.

Не у одного меня была потребность читать эту поэму Тихонова вслух — себе или другим. На фронте и в тылу ее знали миллионы. Она звучала с импровизированных эстрад армейской самодеятельности. Никого в стране не оставила равнодушным история подвига двадцати восьми героев. Отклики неслись со всех сторон. В том числе и сюжетно неожиданные. Об одном из них расскажу.

Генерал Игнатьев, автор книги «Пятьдесят лет в строю», часто бывал в редакции и до войны и после. Он когда-то носил графский титул, начал военную службу в Петербурге, в кавалергардском полку. Был он мужчиной саженного роста, таких только и верстали в этот полк тяжело вооруженной кавалерии. В легко вооруженных гусарах служили люди пониже ростом, такие, как Тихонов. И тактические задачи разным видам кавалерии ставились различные, и конский состав там соответственно был неодинаков. Но это так, между прочим.

Значит, граф Игнатьев. В годы первой мировой войны был он военным атташе русского посольства в Париже. По должности своей общался с крупнейшими военачальниками стран Антанты, с маршалом Фошем например. После Октября оказал Родине серьезные услуги, отвернулся от белогвардейщины, стал советским подданным, приехал в Союз, получил у нас звание генерала и работал в Наркомате обороны, в Главном управлении учебных заведений. Был он красив и элегантен.

В «Красной звезде» он больше всего дружил с Левой Соловейчиком, вольнонаемным сотрудником отдела культуры, не слишком обращавшим внимание на одежду и в мирное время, а в военное и подавно. Худенький Лева был статному, величавому, по-воински нарядному генералу чуть повыше пояса, да еще прихрамывал и потому опирался на палку. Это не мешало им подолгу прогуливаться по редакционному коридору и весьма оживленно беседовать. Начальник отдела Петр Корзинкин досадливо пожимал плечами:

— О чем они там воркуют часами, ума не приложу. Сделай милость, разними их, забери графа к себе, этот чертов Соловейчик нужен мне для срочной работы.

Так вот, в 1942 году генерал Игнатьев находился в Куйбышеве или Саратове — не помню точно. Однажды вечером он с женой «принимал» гостей — предстояло скромное чаепитие. Пришли давние светские знакомые. Когда-то жизнь забросила их из Петербурга в этот город. Узнали о приезде генерала Игнатьева и дали о себе знать, а среди них вроде бы две фрейлины императорского двора, теперь старушки. Они давно служили в каких-то канцеляриях местных учреждений. Ради такого случая они надели праздничные наряды, украшенные старинными, уже пожелтевшими кружевами.

Принесли газеты, их доставляли тогда поздно, и Игнатьев развернул «Красную звезду». Ему бросилась в глаза поэма Тихонова. Извинившись, он прочел ее про себя, а потом выпрямился во весь свой огромный рост и, покрывая светский щебет, гаркнул фрейлинам и камер-дамам:

— Бабы, смирно!

Громко и с выражением Игнатьев прочел всю поэму. «Бабы» плакали, а старый генерал, желая скрыть слезы, ушел в другую комнату.

Вскоре после войны я как-то обедал у Алексея Алексеевича; любил генерал самолично стряпать, знал толк в кулинарном искусстве. За кофе он поведал мне эту историю. Спустя много лет я взялся пересказывать ее Тихонову. Он усмехнулся, достал какую-то папку, извлек оттуда письмо.

— Игнатьев еще тогда мне написал про это, из Куйбышева. Письмо дошло в блокадный Ленинград.

Нетрудно себе представить, какие счеты с Советской властью были у этих фрейлин, хотя, возможно, время и примирило их с потерей былых привилегий. Но слезы их, конечно, были искренними.

Я невольно подумал о белой эмиграции. В ее среде произошло резкое расслоение, размежевание. Многие охотно пошли в услужение Гитлеру, подвизались в карательных отрядах, зверствовали на Советской земле. Другие же молились о ниспослании побед советскому оружию.

Лев Любимов — сын царского сановника, губернатора Вильно, а впоследствии Варшавы, — проведя в эмиграции тридцать лет, вернулся к родным пенатам, написал книжку «На чужбине», а в ней рассказал, как, слушая подпольно московское радио — передачу о подвиге двадцати восьми героев, — впервые глубоко задумался о своем месте в этой войне. От него я впервые узнал и о судьбе княгини Вики Оболенской. Ее расстреляли гестаповцы за участие во французском Сопротивлении.

Множество загадок загадывает жизнь, но она же их нам и разгадывает…

А теперь вернемся на четыре месяца назад, к прерванному рассказу об утрате нашего смятения в пустынной редакции.

6

Это замешательство питалось реальной обстановкой, а большего мы не знали. Не знали, что именно те дни и были кануном нашего наступления под Москвой.

Мы приехали в штаб армии Рокоссовского, чтобы оттуда найти дорогу в Панфиловскую дивизию. Я попробовал подвигнуть командующего на статью для «Красной звезды», предложил, как водилось, свою помощь. Но Рокоссовский, тщательно выбритый, одетый с той военной щеголеватостью, которая на фронте всегда как бы говорила окружающим: «Я спокоен, собран, а вы?» — выслушал меня внимательно, не торопясь, и сказал:

— Заказ я принимаю. Помощь мне ваша не нужна. Если уж писать, то самому. Но давайте повременим. Вы хотите статью об опыте обороны. Но есть и другие виды операций. Повременим. И, милости прошу, приезжайте через недельку-другую.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: