После церкви нам в кинозале прочли лекцию о сберегательных сертификатах, рассказывая, что мы порадуемся деньгам, когда покинем службу и встретимся с гражданской жизнью. Ну, знаете ли, мы завербовались сюда, потому что потерпели неудачу в этой самой гражданской жизни! И нечего нам напоминать об этих трудных временах с их денежными неурядицами. На семь лет мы избавились от них и можем даже позволить себе содержать мотоциклы, на которые весь наш барак копит шиллинги.

Лектору похлопали, и он покинул кинозал: но нас все еще удерживали на местах. Наконец появился Стиффи, поглаживая усы; он взошел на возвышение с деланной усмешкой. Мы хлопали, как черти. Самоуверенность его сгустилась в ухмылку, которая предполагала, к несчастью, старательное, подмалеванное обаяние дешевого профессионала. Он прошествовал к центральному стулу у стола и устроил небольшую клоунаду, якобы удивившись тому, что экран простирается у него над головой. Мы смеялись и кричали.

Тогда он сказал, что давно уже не выдавал нам своей ежемесячной порции ворчания: и, приступив к делу, начал очернять женщин как помеху телесной доблести мужчины. «Я хочу, ребята, чтобы вы задирали нос, когда выходите на улицу». (Как об стенку горох: чем старше летчик, тем больше он стыдится своего диковинного наряда. Это новобранцы способны красоваться на публике). «На прошлой неделе, около Шепердсбуша, я поймал летчика, не с этого сборного пункта, который ел «море и сушу» (рыбу с картошкой) на улице с лотка. Вот такие разгильдяи — самая легкая добыча для дурных женщин». (Оживление в задних рядах. Дурные женщины преследуют нас во всех романах: а мы больше читаем романов, чем встречаем женщин).

Все это было проделано непринужденно, хорошо сделано и приправлено сальностями из личного опыта, взывающими к нашей вульгарности. Вся речь пропахла вульгарностью. Мы хлопали и встречали каждую остроту сальными смешками мужского бара: смешками, в которых таилось осмеяние чего-то желанного, того, что может так открыто вызывать нашу привязанность.

Стиффи пал еще ниже, когда начал оправдывать свою привычку к гневу и ругани на плацу, убеждая ребят не быть тонкокожими и не упираться против того, что послужит нам лишь на благо. Если все это — намеренная политика, то он сам свидетельствует против себя. Мы готовы смириться с тем, что считаем всего лишь несдержанностью характера. Теперь я увидел, как его образ нисходит до нашего уровня; хотя после этого мы можем и полюбить его, с фамильярностью, как одного из своих.

Здесь, разумеется, его место. Стиффи — старый служака, продукт более суровых дней, чем сейчас, предвоенных дней, когда еще существовали невежественные классы. Жаль. Мы предпочли бы наших офицеров, не слишком искушенных — или, по крайней мере, не обнаруживающих своей низменной искушенности: офицеров, столь отличных от нас, что они не вызывают нас на сравнение ни в чем. Высокие, смутно различимые, редко появляющиеся существа, расточительные и величественные. Божества рядом с нами, червями земными.

19. Одиночка

Стиффи сегодня взял наш отряд на второй утренний период. Это было чудо компетентности. Его команды поступали так четко, что им было приятно повиноваться. Он более толковый инструктор, чем командующий парадом. У нас была передышка каждые пятнадцать минут, и он, когда повторял отработанное, старался рассказать, каких улучшений от нас ждет. Еще до того, как он ушел, мы успели простить ему провальную лекцию на последней неделе. Он слишком безупречен в строевой подготовке, чтобы его мог презирать тот, кто носит форму.

За свое проворство мы теперь отмечены как первый из успешных отрядов; и мы ведем весь церемониал при кенотафе. Сержант Дженкинс хорошо сохранился, а быть под его началом очень полезно. Когда он напьется, в нем проявляется непредсказуемость и замашки диктатора, но мы не считаем это за оскорбление. Однажды мы были даже рады ему помочь. Мы шли на плац, когда он в отчаянии прошептал ведущим колоннам: «Ради Христа, следите сами за собой. Я с такого бодунища, что не вижу даже, где вы есть».

Это была правда. Он еле на ногах держался: но мы провели занятие с таким напором, что Стиффи не заметил ни единого промаха. Таффи — экземпляр исчезающего вида, старого сержанта из плоти и крови, существовавшего со времен Смоллетта до 1914 года, который должен исчезнуть вместе с классом, из которого вырос. Он — мастер ружейного артикула и вполне доволен тем шедевром, коим является сам. Это нехитрый стандарт. На церемониальных парадах Таффи пускает беглый огонь неуважительных комментариев, почти шепотом, по адресу каждого приказа и маневра Стиффи. Часто это жестокое испытание для нас, обязанных хранить торжественный вид.

В казарме мы, ребята, остаемся добродушными и спокойными; но лично не стали ближе друг к другу, чем были на третий день. Мы мгновенно достигли дружелюбия, и там остались, в трех шагах от задушевности. Перед Кеннингтоном[37] и другими я превращаю в шутку эту лагерную жизнь и себя, самое неуклюжее и тупое создание в ней. «Почему вы не хотите поступить в офицеры?» — спрашивают они, мало зная о том, как слаба власть. Рядовые летчики должны справляться сами. Все хорошее исходит снизу. Но, когда я честно смотрю на сборный пункт, то знаю, что положение у меня жалкое.

Первая причина — физические невзгоды. Мое изношенное тело не закалено для тех упражнений, которые нам предписывают; отсюда боль и растяжения, сбитое дыхание, тошнота, даже тот сломанный палец. Я устаю, как собака, к концу каждой недели, и каждую новую неделю начинаю в изнеможении. Вечер застает меня до тошноты измотанным работой, сделанной сегодня, и в страхе перед завтрашней: но каждый свободный вечер я выгадываю час для Лондона, ценой проезда туда и обратно. Это жажда почувствовать вокруг улицу, чтобы затеряться среди равнодушной толпы: ведь никто не видит человека в форме. Их глаза отмечают «вот летчик» или «вот солдат», регистрируют класс, а не личность — и они идут мимо. Становишься призраком, хотя в тебе течет кровь, и ты дышишь.

Рассвет — это борьба за то, чтобы встать. Я чувствую себя, как Адам при звуках первой трубы нашего ежедневного воскрешения. Ночь — борьба за то, чтобы уснуть, здесь, в толпе. Если бы хоть минуту побыть одному! Но сейчас слишком холодно или сыро для прогулок на улице; и мы не смеем портить ботинки, ведь первое, что с нас спросят утром — чтобы они блестели. Барак слишком многолюдный и шумный: это в своем роде дом, но я — чужеродное вялое существо, забредшее в эти края. Моя надежда вернуться обратно к человечеству, сковав себя с себе подобными, похоже, безнадежно провалилась. Я здесь более одинок, чем в обществе самого себя на Бартон-стрит; должно быть, одиночество въелось в меня.

В Оксфорде я тоже был одиночкой: единственным моим знакомым был любитель виски, который, проводя дни и ночи взаперти в своей комнате, на рассвете вторгался ко мне, заклиная меня всеми дружескими чувствами найти для него такой способ уйти из жизни, чтобы сохранить страховку для его семьи. И в офицерских столовых мне было примерно так же весело, как рыбе, только что попавшей на крючок, которая задыхается в лодке, полной снастей.

В те дни я обычно был источником дискомфорта для окружающих, тогда как здесь не годится лишь моя собственная персона. Ребята считают меня удобоваримым по определению: в самом деле, они удивительно добры ко мне. На службе каждый сверчок должен знать свой шесток: но у меня есть привилегии, со мной считаются. С тех пор, как ушел Китаеза, они даже не трогают меня руками. Китаеза обычно мял и трепал меня, пока мне не хотелось кричать.

Но в основе этого тупого, несчастного состояния, как я чувствую, лежит не физическая усталость. Усталость я часто преодолевал и побеждал выносливостью — а этого добра у меня столько, что оно не может быть признано достоинством. Проблема коренится в страхе: страх оступиться, страх сломаться. Разумеется, мое самолюбие страдает, если я оказываюсь хуже, чем остальные, в их работе. К тому же я кажусь телесно негибким и неуклюжим. Это уязвляет меня: презренная плоть должна служить мне и не жаловаться. Я не хочу, чтобы надо мной смеялись, или иметь повод посмеяться над собой; к тому же над моей головой висит этот школьный страх, эта работа под угрозой произвольного наказания, сделавший мою жизнь от восьми до восемнадцати лет несчастной, после чего в Оксфорде началась такая благородная свобода.

вернуться

37

Эрик Кеннингтон (1888–1960) — британский художник и скульптор, служивший на Западном фронте и посвятивший множество своих работ обеим мировым войнам; был дружен с Лоуренсом, писал его портреты, участвовал в иллюстрировании «Семи столпов мудрости».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: