Он стал расспрашивать меня о моем путешествии. Но так как он читал официальную версию о порче машин у Азорских островов, то сам отвечал себе в торопливом потоке слов. На его вопрос: «Когда же ты едешь?» я ему ответил:
— Ничего не знаю!
— Ну, старина, — заключил он, — нужно итти к моему янки. Но мы еще увидим тебя? Когда ты у нас завтракаешь? Послезавтра? Идет. Мы тогда поговорим…
Я завтракал один в студенческом ресторанчике на бульваре Сен-Мишель. Цены не изменились: попрежнему двадцать два франка пятьдесят сантимов — prix fixe[31], которая, я помнил, до войны была один франк двадцать пять сантимов, и нигде в магазинах на бульваре, куда я пошел побродить от нечего делать, не замечалось симптомов настоящего снижения цен. Правда, на окнах «Самаритен»[32] висели коленкоровые полосы с надписью: «Двадцать процентов скидки на все товары», но — увы! — это была мифическая скидка.
Я шел к отелю «Кларидж» кружным путем по берегу Сены, роясь в палатках букинистов, чтобы как-нибудь убить время, потом поднялся на Елисейские поля, в тень зеленых еще платанов. Было жарко. Поливальщики освежали блестящее шоссе, по которому мчались автомобили. Доверие и надежды, выражаемые всеми прохожими проникали в меня, и мой мозг, как ультрачувствительный приемник, жадно их воспринимал и развивал еще дальше.
Занимая место в лифте отеля «Кларидж», я был взволнован, как гимназист, который вопит у дверей своей первой любовницы. «Господин профессор и мадемуазель приехали два часа тому назад». И элегантная кабина лифта, сверкающая крокодиловой кожей и никелем, поднимала меня па третий этаж, как в эдем.
Фредерика!.. Да, она сама открыла мне дверь № 204… Она сама, в темносинем платье, подобном цвету ее глаз, с золотыми искорками… Она, со своими белокурыми локонами флорентийского пажа, открытой и ласковой улыбкой и запахом духов «Ремембер», который, окутывая ее, вызвал представление о солнце над пляжем и безбрежном море…
— Господин Маркэн… Отец только что вышел. Он будет очень огорчен, что вы не застали его…
Но она сама, казалось, была в восторге. Ни секунды у меня не было сомнения, что она меня не примет.
С соответствующими обстоятельствам словами я последовал за ней в кабинет-гостиную, белую лаковую в золотую полоску с тюлевыми занавесями на окнах, рисунок которых изображал летящих уток…
Я не ребенок, мне тридцать четыре года, и мне знакомы женские чары, но то, что я испытывал в этот день, было неописуемо.
Как в победном сне, в апофеозе осуществившегося счастья, где новая любовь сметала всю мою старую жизнь, обновляла меня и наполняла абсолютным доверием, я сел в кресло, которое она мне указала, и взял предложенную папироску.
Лицо ее выделялось в ярком свете, я не видел ничего кроме него.
Что мне до вежливых фраз, которыми мы механически обменивались! Я следил, охваченный чудесным волнением, за выражением ее подвижного лица, которое менялось ежеминутно, воплощая попеременно тысячи образов моих старых, самых дорогих мечтаний, которые счастливая любовь всегда находит в «избранной».
Мы светски поддерживали беседу. Но другой обмен мыслей, бесконечно более серьезный и патетический, возникал между нами, как будто волны текучего и нерасчлененного языка — первичного языка душ — погружали нас в атмосферу взаимного понимания, соединяли бывшие в нас тайные магнетические силы.
Я не сделал ни одного движения, мне не хотелось даже взять ее за руки, но это общение создавало атмосферу священной драмы, не требующей лишних слов.
Я проснулся, если можно так выразиться, при ее просьбе:
— Расскажите мне, милый, пока мы одни, о своем путешествии.
Лицо ее, как бы озаренное чудесным светом, раскрывало передо мной всю глубину ее чистой, родственной души. Казалось, между нами не могло существовать никаких секретов. Клятва о молчании, данная мною капитану Барко, не касалась ее, этой вновь обретенной мной родной души, второй половины моего существа, составлявшей вместе со мной одно целое.
Я рассказал ей все: плавание на «Эребусе II», исследование острова Фереор, мятеж, мой полет из Парижа в Шербург в обществе владык…
Выражение тревоги появилось на ее лице:
— Говорите тише, дорогой, — приказала она.
И подвинув свое кресло, она облокотилась на ручку моего, придвинувшись ко мне, чтобы хорошо слышать.
Я опьянел от аромата ее волос. Шелковистое обнаженное плечо вызывало головокружение. Я на мгновение закрыл глаза.
— И вы клялись, что будете молчать! — прошептала она еле слышно. Вы — честный человек! Какая честь для меня ваше доверие, мой друг! А все же, — сказала она вдруг, — представьте себе, что я шпионка.
И она посмотрела мне прямо в лицо, так близко, что я почувствовал на своих губах ее горячее и чистое дыхание…
У нее было такое странное выражение, что я замолчал и вздрогнул, вспоминая в страхе обвинение Ривье против Кобулера.
Но доверие вернулось ко мне еще больше, чем прежде, и захлестнуло меня.
— Даже если вы то, что говорите, Фредерика, я чувствую, что вы не предадите меня.
Она улыбнулась болезненной и в то же время восторженной улыбкой.
— Ах, вы это чувствуете?.. Спасибо!
И в наготе этих слов, простых, но сказанных с особенней серьезностью, было и признание в любви и полное, окончательное согласие отдать свою жизнь.
В соседней комнате глухо закрылась дверь. Она быстро поднялась и сказала пугливо:
— Отец возвращается. Вам не следует его видеть, Антуан. Уходите скорее.
— Я повинуюсь вам, не спрашивая причины. Мы еще увидимся, Фредерика?..
— Если хотите, завтра вечером, после обеда, в девять часов. Я постараюсь быть одна.
И в темном вестибюле мы обменялись первым торопливым и беспокойным поцелуем…
XIV. ТОРЖЕСТВО ФРАНКА.
Меня не было в Париже в ноябре 1918 года, со времени перемирия, но я не совсем доверяю утверждению что те, которым не пришлось быть в Париже в тот исторический день, когда франк бумажный сравнялся с франком золотым, могут составить себе о нем приблизительное представление, вспомнив день перемирия.
Гамма человеческих чувств не особенно разнообразна, и выражаются они все почти, одними и теми же жестами и словами… Торжествующая радость была аналогична в обоих случаях; но между окончанием войны и победой франка была слишком существенная разница, чтобы в этих двух случаях не обнаружилось различие в проявлении радости. Во втором случае праздновалась мирная победа, положившая предел долгим годам смут и неурядиц, а не убийств. Кроме того, ему не хватало чего-то ясного и окончательного, как в день перемирия, — договора, подписанного полномочными представителями немцев и союзников. Не хватало солдат, которых можно было обнимать и торжественно нести на руках. Франк торжествовал, но враги его не капитулировали; всегда можно было ожидать возобновления враждебных действий… Наконец цены, оставшиеся без перемен, способствовали сначала подозрению, что все это лишь ложные слухи; негде было взять уверенности в завтрашнем дне.
В таком состоянии я застал столицу, выходя из отеля «Кларидж». Но втечение следующих часов, которые я профланировал по Парижу (Ривье обедал у господина Жермен-Люка, а мне, трепещущему еще после свидания с Фредерикой, не хотелось обедать одному в отделанной золотом столовой особняка, на авеню Вилье, где суровые и строгие слуги напоминали судей), неудовлетворение этой победой франка постепенно ослабевало и исчезло.
Великая новость, повторяемая каждым встречным и поперечным: фунт наконец «аль-пари»[33]—перед закрытием биржи наполняла улицы Парижа веселым говором и возникала в витринах газет. На фасадах домов горели белые и цветные гирлянды лампочек, прибавляя к обычному блестящему освещению иллюминацию дней торжеств; на переполненных террасах кафэ оркестры играли «Марсельезу» и «Маделон»; неисправимые «камло»[34] распевали новые песенки, сочинение какого-либо неведомого барда в честь победы франка…