Лагерное начальство почему-то решило отправить Василия на дальний этап. Об этом ему стало известно за день до отправки.

Накануне вечером обычно неразговорчивого, чуждающегося всякого общения с окружающими Василия что-то заставило самого ко мне обратиться. Он заметил, что я отношусь к нему с сочувствием и даже раз пытался заступиться за него перед собригадниками. Преодолев обычную робость, он подсел ко мне и рассказал свою историю.

— Завтра меня отправляют на этап, едва ли суждено снова встретиться. Ты, верно, думаешь, что я дурной человек, стукач. Расскажу тебе на прощание всю правду, а ты уж сам суди, в чем моя вина.

Из Белоруссии мы. Мне десять лет было, когда отец помер. Мать болела. Я вроде сироты остался, и дядька взял нас в семью. У него хозяйство было, но он больше по торговой части действовал, зерном торговал. В селе слыл первым богачом. Жадный он был, хоть и жил в достатке, все ворчал, что мы его объедаем и ему приходится бездельников кормить. А я еще мальчишкой все работы по хозяйству делал, скотину пас, сено косил, картошку копал. Дядька все отдавал своим детям, а нам — что от обеда оставалось. Так лет шесть жили. Натерпелись. Потом, когда мать умерла, мне и вовсе житья не стало.

В тридцать девятом пришли русские. Я, ясное дело, поверил, что теперь наступает справедливость и всеобщее равенство. Мы ведь и прежде поляков не очень-то любили. Новая жизнь для меня пошла. В комсомол вступил. В вечерней учиться стал. Избрали меня в селе комсомольским секретарем, в сельсовет на работу устроили. А как начали богатых мужиков на Восток высылать, семья дядьки первой в список угодила. Я за них вступался, всячески укрывал и от высылки спас. Все же как-никак родня.

Началась война с Германией. Мне в райкоме комсомола поручили остаться на подпольной работе, паспорт на другое имя выправили. Но какая уж тут работа, ведь у нас немцев в первые дни как освободителей встречали! Я в другой район перебрался к знакомой бабке, жил с ней, работал у нее, так всю войну просидел.

Потом снова ваши пришли. Я вернулся в село. Женился. Однажды вызвали меня. «Ты где был, мать твою, в войну? Где твоя комсомольская совесть?» Посадить грозились. Потом говорят: «Ты нам помочь должен. Многие в войну к немцам сбежали. Их надо домой вернуть. Вот тебе список. Ты узнай у родных их адреса и напиши им, что вышла амнистия для всех, чьи руки не замазаны кровью. Пусть приезжают».

Тогда я еще верил им, но все же как-то сомневался и писать письма мне не хотелось. К этому времени я уже кое-что понимать стал. А они все давили: «Пиши да пиши!» А я не пишу.

Вызвали меня снова. «Тебе что велено было сделать?» Я говорю: «Я писал, а они не отвечают!» «Ты, что, с нами в жмурки вздумал играть? Даром, что Жмурко! Больно ты хитрожопый. Не знаешь, что все письма за границу через наши руки проходят? У нас все на учете. Станешь ваньку ломать — тебя и жену посадим. Есть за тобой грешок. В войну обязался с нами работать, подписку дал, а сам на хутор сбежал бабу драть. Теперь будешь письма прямо нам приносить!»

Вот я и начал писать разным людям. За жену и ребенка боялся. Кто с малым останется, если заметут? Петька же мне сам первый написал. Я и адреса его не знал. Спрашивал, можно ли приехать. Я подумал, что вины за ним нет, с немцами он не сотрудничал. Вот я и написал — приезжай, мол, мы теперь живем хорошо. Кто в чем виноват, того советская власть простила. За тобой и грехов нет, только что уехал в Германию на работу.

Петька вернулся, месяцев пять погулял, а потом его и посадили. На следствии он на меня наговорил, будто я с немцами сотрудничал. Не мог простить мне моих писем. Знали все, что он врет, но все равно нам обоим по двадцать пять лет влепили. Будь она проклята эта ваша власть, сперва мне сказками голову задурила, а потом со мной же ни за что ни про что расправилась. Хотя, по совести сказать, виноват я, что служил этой власти, поверил ей, взял на душу грех. Да и жену с ребенком берег. Вот наши и ненавидят меня, и ругают, а то и бьют. А я и не сопротивляюсь. За дело бьют.

— Сколько же человек по твоим письмам возвратилось? — настороженно спросил я.

— Кроме Петьки, еще один из нашего села вернулся, другие не очень-то поверили. Его сперва посадили, а потом в скорости выпустили. Он и по сю пору в селе живет.

На следующий день Василия отправляли. Он стоял у вахты с несколькими бедолагами, также назначенными на дальний этап. Вещей у него не было, в руках он держал лишь маленькую сумочку, из которой высовывался этапный паек — буханка черного хлеба. Поодаль стояла небольшая группа рабочих из бригады строителей. Сбившись в кучку, они молча наблюдали за происходящим. Среди них был и Петр. Вдруг Петр отделился от других и подошел к Василию. Некоторое время братья стояли и молча смотрели друг на друга. Меня поразило едва уловимое внешнее сходство между ними, хотя Василий был на голову выше брата.

Первым заговорил Петр:

— Значит, уезжаешь?

— Везут куда-то. Говорят, в воркутинские лагеря.

— Придется ли свидеться еще?

— Кто знает. У обоих по четвертаку. Едва ли выживем.

— Ты, того, на меня зла не держи. Оба мы друг перед другом виноваты.

— Чего уж там виноватого искать. Жизнь зверюгами сделала.

Не сговариваясь, братья протянули друг другу руки и как-то неловко обнялись.

Этап построился и двинулся за вахту. Провожающие еще немного постояли, а потом разошлись.

Малолетка

Ночью у меня украли шапку. Шапка служила последним свидетельством былого офицерского звания. Хромовые сапоги развалились еще в тюрьме, и во время этапа в лагерь я вынужден был подвязывать проволокой наполовину оторвавшуюся и болтавшуюся подметку, а теперь щеголял в выданных мне еще в карантине рваных, поношенных ботинках. Там же, в карантине, у меня украли и шинель. Отныне я мог себя чувствовать полностью демобилизовавшимся. Начиналась новая, весьма своеобразная жизнь в гражданке. Шапку мне было особенно жалко. Мех ее отливал голубизной, и она напоминала мое армейское бытие, казавшееся мне на фоне нового жизненного опыта не таким уж непривлекательным. Особенно обидно было и то, что один старик, отбывший полтора десятка лет и ожидавший освобождения, предлагал мне за нее целых двадцать рублей. А ведь сколько благ можно было обрести в лагерном ларьке на эти деньги, в первую очередь, разумеется, махорку!

Дневальный барака выслушал мои скорбные жалобы с олимпийским спокойствием. «Верно, фитиль спер, — резюмировал он результаты своих размышлений. — Пойди, посоветуйся с Малолеткой».

— А где он, этот Малолетка? — с недоумением спросил я.

— Там живет, — ткнул дневальный пальцем в глубь барака и отвернулся, видимо, считая разговор исчерпанным.

В дальнем углу барака, на нижних нарах, сидели три человека и пили чай с сушками, горка которых лежала рядом с одним из них. Такие сушки я видел накануне у одного молодого москвича, получившего из дома посылку. Мне подумалось, что следует обратиться именно к обладателю сушек, и я не ошибся.

— Кто здесь Малолетка? — спросил я.

— Меня так кличут, — спокойно и с достоинством ответил тот. При этом он открыл впалый рот, в котором торчало несколько гнилых, вероятно, никогда не чищенных зубов. Худой череп его венчала огромная лысина, а по бокам торчали в разные стороны пучки седых волос. Человек показался мне стариком, хотя, как позднее выяснилось, ему было немногим более сорока. Все обличало в нем старого лагерника.

— Меня направил дневальный, хочу с вами поговорить, — сказал я.

— Отчего же не поговорить, поговорить всегда можно, — охотно откликнулся старик, продолжая надкусывать сушки боковыми зубами и запивать их чаем.

Я не знал, как начать разговор, но после небольшой паузы, преодолев замешательство, сказал:

— Тут ночью у меня шапку украли.

— Значит шапка, — глубокомысленно сказал Малолетка, — а может, шапки и не было? Я заверил его, что была.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: