Аркадий Николаевич Можаровский, извещенный телеграммою, чрез несколько часов после происшествия, о смерти своей жены, прибыл из Москвы в Петербург к вечеру следующего дня, не медля ни минуты. Он был страшно поражен и ошеломлен случившимся, рыдал и плакал над трупом жены, просил у нее прощения и вообще говорил вещи, приличные случаю. Впрочем, на слова его не было обращено внимания, тем более что он был вне всяких подозрений, да и присутствовать при излияниях супружеской горести было так тяжело, что все поспешили не быть свидетелями и вышли из той комнаты, где лежала усопшая. Никто не сомневался, что горесть его непритворна: жена Можаровского была молода, красива и, по всей вероятности, добра; он же был человек пожилой и прожил с нею всего только около двух лет. Можаровский казался гораздо старше своих сорока лет, а жена его моложе двадцати, так что если бы он при жизни покойницы вздумал отрекомендовать ее кому-нибудь за свою дочь, то этому никто бы не удивился. При всем этом, Можаровский обладал весьма привлекательной и оригинальной наружностью, которою могла бы заинтересоваться даже молодая разборчивая красавица и предпочесть его обыкновенной красивой наружности, свойственной молодости. Первое, что бросалось в глаза при взгляде на его физиономию, это — его совершенно седые и кудрявые волосы, небрежно откинутые назад и открывавшие большой выпуклый лоб, затем — изящные черные висящие усы, широкие брови, синие глаза и маленький греческий носик. В общем, лицо его выражало доброту, благородство, смешанное с какой-то тайной гордостью, и вместе самую утонченную вежливость. Манеры Можаровского, его беленькие, аристократические ручки и маленькие ножки, обутые в лайковые полусапожки, все показывало, что он с раннего детства принадлежал к избранному обществу, но что-то также говорило в нем и то, что он человек излишне добрый или, лучше сказать, бесхарактерный, которым ловкий интриган мог вертеть, как ветер флюгером, для чего стоило только не затрагивать его самолюбия. Видно было, что он не испытал борьбы с жизнию и был плохой знаток людей. Смерть жены своей Можаровский относил к каре Божией и к воле Провидения. В самом деле, при медицинском осмотре трупа на прелестном теле молодой женщины не было найдено ни малейших признаков насилия, каких-либо пятен или чего подобного; следов отравы тоже не было; в этом случае у больной явилась бы рвота и другие неизбежные симптомы. Врачи нашли, что смерть Можаровской произошла, вероятно, от разрыва сердца или от паралича нервного ствола. Полное убеждение можно вывести лишь по анатомическом исследовании трупа; но Можаровский сильно стоял против этого. Однако убеждения мои и врачей подействовали, и он изъявил согласие. Тогда больничные врачи вынесли решительный приговор, что больная умерла от внезапно случившегося с нею паралича всей нервной системы.
— Но отчего же это случается? — спросил я.
— О, причин много…
И мне прочли целую лекцию. В медицине же я — совершенный профан и даже латинского языка не знаю, а потому не мог ничего понять и только хлопал глазами. Правда, инстинкт мне говорил, что доверяться больничным врачам вполне бы и не следовало, а нужно бы пригласить известного профессора — специалиста по нервным болезням, но я посовестился высказать им в глаза явное недоверие и оскорбить своим предложением. К тому же что за польза была мне знать, от той или от другой болезни умерла эта женщина? Как судебного следователя, после наружного осмотра трупа, на котором никаких явных следов насильственной смерти не было, меня интересовал один вопрос: не была ли Можаровская отравлена? Врачи исследовали труп и говорят — нет! Ну, и довольно. Если бы в голове моей и возникли какие подозрения, то и тогда, при таком аргументе, они должны бы замолкнуть, как бессильные. Для продолжения следствия мне одних подозрений было уже мало. Я мог начать дело лишь при верных данных. Но так как их не было, то, после снятия форменных показаний, дело передано в архив, а смерть Можаровской признана скоропостижною. Муж выпросил позволение перевезти труп к себе в имение. Когда Зинаида Александровна лежала уже в больничной покойницкой, в пышном малиновом гробе, вся убранная цветами, я, проходя мимо больницы, зашел проститься с нею. В покойницкой я застал самого Аркадия Николаевича Можаровского, госпожу Матвееву и Авдотью Никаноровну Крюковскую, одетую в глубокий траур и плерезы[3] — этот костюм еще рельефнее выставлял ее красоту. Они совещались между собою о форме футляра к гробу, необходимого при перевозке. Тут же, с аршином в руках, стоял и «гробовых дел мастер». На мой поклон, m-me[4] Крюковская сделала улыбку, похожую на презрение, прищурила глаза и слегка кивнула головой; Можаровский же подошел и просил принять участие в совете относительно футляра. Я отказался, ссылаясь на свое неведение. Разговор было пресекся.
— А не правда ли, похожа? — спросил он неожиданно, вынимая из бокового кармана пальто фотографические карточки и подавая мне одну из них.
— Да! — проговорил я, переводя глаза с покойницы на карточку и обратно. — Очень похожа.
Карточки, снятые с усопшей одним из лучших петербургских фотографов, в самом деле имели разительное сходство. Физиономия покойной была так прелестна, что я не мог отвести глаз.
— Вы имеете большой запас? — спросил я, отдавая, с сожалением, карточку.
— Да-а? А что? Не хотите ли иметь? — обязательно предложил Можаровский, заметив мое желание.
— Будьте добры, — попросил я.
— А вот еще ее карточки, снятые в первый год замужества, я велел переснять. Если желаете…
Я с благодарностью принял и эту.
Увидев сделанный мне Можаровским подарок, Крюковская не могла скрыть на лице явного неудовольствия и, шурша длинным шлейфом своего траурного платья, подошла к нам, заметив Аркадию Николаевичу, что пора кончить с гробовщиком. Чтобы не мешать им, я сейчас же раскланялся. Любя нежно свою подругу и уважая свою память, госпожа Крюковская, конечно, имела основание быть недовольной Можаровским, подарившим карточку постороннему человеку, который мог отнестись к ней небрежно или, пожалуй, выдать за портрет своей близкой знакомой… Все это так. Но тем не менее к Крюковской у меня не лежало сердце, и в голове зашевелились странные на ее счет предположения. «Интересная вдовушка и богатый вдовец», — пробормотал я, идя больничным двором. Мне было необыкновенно грустно.
Спустя несколько дней я вновь зашел в покойницкую больницы, но Можаровской уже там не было. На том месте, где лежала она, вся усыпанная цветами, стоял простой, едва окрашенный гроб, умещавший в себе труп безобразной сорокапятилетней женщины. Это тоже была моя знакомая — после своей смерти. Я и о ней производил следствие. Она была поднята на улице и умерла от излишнего употребления алкоголя.
II
Чрез полгода после описанного мною происшествия я взял в июле месяце отпуск и поехал повидаться со своим отцом, жившим в одной из южных губерний. С собою я захватил свою небольшую библиотеку и все особо любимые вещи. Из числа знакомых своего отца я ближе всех сошелся с военным врачом артиллерийской бригады, стоявшей в том городе, Митрофаном Стратоновичем Михайловским, человеком одних со мною лет, довольно образованным и симпатичным. Митрофан Стратонович получил образование в Санкт-Петербургской медико-хирургической академии, провел в Санкт-Петербурге свою раннюю молодость и чрезвычайно любил этот город; поэтому он очень был рад встрече со мною, имея возможность поговорить о любимом предмете и порасспросить о некоторых своих знакомых, которых и я также знал. Мне нравилась в Михайловском его чрезвычайно увлекающаяся натура, которую он обнаруживал при всяком разговоре. Как бы ни был заинтересован Михайловский каким-нибудь предметом, но он никогда не мог говорить исключительно о нем. Мысли его беспрестанно перебегали с одного предмета на другой, и он то и дело отклонялся от сути и вставлял тирады и вводные речи. Порою его было довольно тяжело слушать. Образчик его речи я представлю немного ниже, ввиду того интереса, что подобная речь, сколько я наблюдал эту психологическую черту, есть принадлежность всех мыслящих людей, которым судьба отказала в возможности делиться своими мыслями с другими. Они невольные резонеры. Мало-помалу между мной и Михайловским образовался некий род дружбы, и мы стали бывать друг у друга беспрестанно и без всяких церемоний, когда вздумается. Как-то после обеда, когда я в полудремоте лежал на диване в своем кабинете, ко мне завернул Михайловский и, усевшись в кресло перед письменным столом, среди пустого разговора, попросил у меня позволения пересмотреть лежавший перед ним альбом. Одни физиономии были ему знакомы, другие не обращали на себя внимания, а о некоторых он спрашивал, и я удовлетворял его любопытству. Вдруг лицо его приняло выражение удивления.