Блокада пока не тема искусства. Событие слишком растянуто во времени, а показать его нам надобно сразу, и воспринять его нужно в миг единый, как воспринимаем мы целиком всю жизнь и смерть могучего, засохшего на корню дерева. Нужен завтрашний гений, нужны завтрашние — открытые настежь архивы и «неудобства», которые испытывал от блокады Жданов: запор, гастрит, колит, кислород в задний проход для поддержания микрофлоры…

— Как был трепачом… — сказал я.

Но он возразил грустно:

— Нет, — сказал, — трепачом я как раз и не был.

Осень в Ленинграде действительно стояла яркая. Народ одевался чисто. Девушки ходили по моде в маленьких красных беретиках. Беретики почти облегали голову, слегка морщинясь по окружности. В глазах у всех стоял гордый голод.

На фабрике-кухне — угол Большого проспекта и Косой линии — в тот день без карточек давали морковные котлеты, две штуки, тонкие, как оладьи, и маслянисто-прозрачные, уж и не знаю, как этот эффект у них получился, — такие на вид вкусные. Я выстоял очередь и, взяв тарелку с котлетами и вилку, пошел к высокому мраморному столу. Тогда еще не принято было есть стоя, но высокие мраморные столы стояли для тех, кто брал обеды на дом, — действия с судками и кастрюльками были предусмотрены: фабрика-кухня, будущее госнарпита, обещала освободить женщину-труженицу от плиты и примуса; в блокаду эта идея казалась людям неостроумной и, мягко говоря, преждевременной.

Я хотел проглотить морковные котлеты тут же по-быстрому и, погасив голодный блеск в глазах, со вкусом и не торопясь похлебать щей и жидкой чечевичной каши.

У столика стояла женщина в красном берете. Я поднял на нее глаза — это была тощая улыбающаяся Наталья. Вид у нее был веселый, даже ошеломляющий, наверно, из-за беретика, надетого по-шальному сильно набок. Короче, так: веник ее волос торчал с правой стороны, беретик лепился с левой. А сама она улыбалась посередине.

— Привет, капитан, — сказала. — Похоже, предстоит могучая диета. Но, спрашивается, зачем мне худеть, я же как балерина или как птичка. Не дали, черти, котлет для девочек.

Я сбросил со своей тарелки котлеты в ее кастрюльку.

— А ты? — спросила она, вскинув брови. — Ты обедал уже?

— Нет еще.

— Тогда возьмем шамовку и пойдем к нам. Дома поедим как люди.

Мы взяли еду в ее судки, и на девочек тоже — по детским карточкам кроме щей и чечевицы полагался добавочно манный пудинг с лиловой подливкой.

Тогда еще к щам давали тоненький кусочек хлеба: щей можно было взять две порции, но хлебушек только один, из-за чего интеллигентным женщинам с бледными губами не всегда удавалось сдержать слезы.

И тут я понял, почему Натальин вид показался мне ошеломляющим: не только из-за беретика — у нее были ярко накрашены губы, ресницы и ногти.

— Назло врагу, — сказала она. — Пусть Гитлер сдохнет!

Мне стало весело.

Девчонки повисли на мне, как на воротах. Тут же показали пушку. Это была настоящая бронзовая мортирка. Может быть, в праздники из таких мортирок запускали в ночное небо огненные букеты.

— Мама сказала — за порохом дело не станет. Если фашист придет, мы зарядим пушку и — прицел сто, трубка сто — от Гитлера только вонь пойдет.

Четыре кулака замолотили по моему животу.

— Перестаньте, капитан еще не обедал, — сказала Наталья, ухмыляясь. — Распоясались.

Девчонки перестали по мне молотить, к слову «обед» они уже научились относиться серьезно. Впрочем, за обедом они болтали и толкались.

— Приходи, — сказала Наталья, проводив меня до дверей. — Нам с тобой хорошо.

— И мне с вами.

Она обняла меня.

— А ты не такая тощая, — сказал я.

— Не такая. Вообще я вся не такая.

К шестнадцати годам уже накапливался опыт случайных столкновений и объятий с девочками. В основном это случалось во время игр или когда в коридоре устраивали кучу малу. Или во время танцев — ох как мало мы тогда танцевали!

На Новый, 1941 год мы, вырядившись во взятые напрокат мушкетерские костюмы, пытались прижимать девочек к груди. Может быть, и им этого хотелось, но этикет не позволял.

Я шел от Натальи, и мысли, как мне тогда казалось, были у меня нехорошие. Для меня была она как бы не взрослая женщина, но и не ровня. На семь лет старше!

Мамин рыжий летчик был на семь лет младше мамы. Любовь у них была, как сейчас говорят, — зашибись! Я знал, когда мне уходить из комнаты, — облегчал им жизнь как мог. Прожили они шесть лет. Мама с ним развелась. Говорила, что, мол, не хочет от него детей, а он настаивает. По ее словам, не хотела она потому, что, если бы родила, привязалась бы к нему, а он, черт, стал бы относиться к своему ребенку лучше, чем ко мне.

«Это зачем же я буду из-за какого-то рыжего кобеля своего ребенка обрекать?!» — выкликала она с большим напором в кухне перед соседями и подзывала меня, чтобы погладить по голове. В такие минуты мне бывало стыдно. Рыжий летчик относился ко мне хорошо. На свою первую Первомайскую демонстрацию я выехал на его плечах. Он купил мне маленьких книжек с картинками, о существовании которых я, правда, вскоре забыл. Он говорил мне: «Если у мамы родится сын или девочка, мы будем относиться к ним, как подобает мужчинам, сдержанно и щедро. Ты согласен?»

Я был согласен.

Первая женщина моего брата тоже была старше его на семь лет. Она работала кассиром в таксопарке. Была веселая. «Водила компанию с шоферней» — это мамино выражение. «Интересная ты, Изольда, баба, тебе нужен интеллигентный мужик, с образованием, а не шоферня эта…»

Мама и попросила Изольду соблазнить Колю, чтобы не втюрился сглупа, дурак, в какую-нибудь курицу или проститутку. Чтобы с него первый пыл сошел и он огляделся бы вокруг и полюбил сердцем. Обе они, и мама, и Изольда, хотели, чтобы их кто-нибудь полюбил сердцем. Рыжий летчик, так считала мама, сердцем ее не любил: «Кобель. Только и знал одно. Я от него за шесть лет одиннадцать абортов сделала».

Изольда согласилась соблазнить моего брата, как мне показалось, легко и даже радостно. Они с мамой меня не видели. Они пилили дрова, а я с товарищем моим, Маратом Дянкиным, загорал на крыше сарая.

Изольду я сразу возненавидел. И вознегодовал! Мне, конечно, не терпелось все рассказать Коле, чтобы он гордо и гневно бросил бы Изольде при встрече фразу, что она, мол, падшая.

Придя вечером домой, я застал брата Колю и Изольду целующимися. Вот это темп. Брат был красен. Пунцов!

— Закрываться надо, когда целуетесь, — сказал я.

— Ах ты хмырик, — сказала Изольда. — Стучаться надо.

— Еще что — я тут живу!

Изольда вытолкала меня в коридор и заперла дверь на ключ.

— Я маме скажу! — заорал я.

— Говори-говори, — засмеялась Изольда.

Брата мне было жаль. Но еще более жалел я, что не сказал он гордо Изольде — «Падшая!» Это я ей сам сказал, когда она проходила мимо меня в парадной. Она остановилась, лицо ее омрачилось на миг, но тут же снова приняло веселое выражение.

— Сам дурак, — ответила она мне.

Я бросился домой. Сказал брату:

— Тебе не стыдно?

— Вот я и размышляю, — стыдно мне или нет, — ответил брат. И с того дня он стал что-то от меня утаивать.

Когда я устроился на работу в таксопарк, Изольда выдавала мне зарплату и продуктовые карточки и всегда улыбалась мне даже в самые трудные дни. Тогда мне, обессиленному, с иссохшей кожей, осыпающейся из рукавов, которые я специально перетягивал резинкой, чтобы не трусить эту перхоть на чужие одежды, казалось, что в громадном гараже, гулком и темном, живет только закутанная в платки Изольда, и на весь гараж, где когда-то ревели моторы, тепло шло только из кассы, от ее керосиновой лампы.

Я так и не сказал ей, что на Колю пришла похоронка, а в первые дни хотелось.

Отец и Коля ушли от нас с Опочининой улицы на следующий день после суда.

Сперва жили у отцова приятеля.

Вскоре отец устроился в Петергофе завхозом в доме отдыха. Он тоже говорил: «Из-за сына», — поскольку Коле нужен был чистый воздух. Позже я спросил у отца: «А ты не мог из-за сына стать академиком, на худой конец врачом?» Он глянул как-то поверх моей головы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: