— Голос у меня. Я пою. Это во-первых. А во-вторых — женщины. Они много времени отнимают.

Тот же вопрос я и матери задал, когда она сказала какой-то подруге, что вот из-за сына (из-за меня, значит) не вышла еще раз замуж. Она пошла пятнами. Пятна у нее возникали на шее и на груди.

— Гаденыш, — ответила она. — Я на тебя всю жизнь положила, а ты мне гадости говоришь. Сволочь ты, весь в своего батюшку.

Мне уже было шесть лет, когда я снова увиделся с братом. Рыжий летчик служил на Дальнем Востоке. Мама только что от него приехала.

Открываю на звонок дверь — отец стоит. Спросил про мать. Я говорю: «Она дома. Заходите». Мы уже давно в другом доме жили.

Он заходит — с арбузом.

Мать молчит.

— Анна, — говорит отец. — Это нехорошо, что ты не хочешь видеть Колю.

— Зато правильно, — отвечала она. — Ни тебя, паразита, ни сына-изменника.

Отец оставил арбуз и ушел. Мать вынесла арбуз на помойку.

Отец заявился на следующий день с бабушкой.

— Вот, — говорит, — пускай Екатерина Петровна скажет, я справедливее ее человека не знаю. Я бы и твоего брата Ивана привел, но он сейчас в Копенгагене.

— Ты как был подлец, так и остался, — сказала мать. — Маму привел! Ты у нее спроси, как она нам, голодным, холодным, щи каждый день возила.

— Я про сына говорю, — сказал отец.

— Про Колю, — сказала бабушка.

— Вы мне про Коленьку не поминайте — был у меня сын… — Мать упала на стол головой, потом упала на пол.

— Сумасшедшая, — сказал отец.

— Бешеная, — сказала бабушка. — Коля к тебе приедет в гости, и только попробуй его обидеть.

Коля приехал в костюме с галстуком.

— Чего не в пионерском? — спросил я.

— Еще только через год примут, — ответил он. Он пришел так легко и просто, как будто был у нас неделю назад. Он поцеловал маму в щеку. Она у стола сидела, и губы у нее задрожали. Я сомневался: выдержит, не заплачет? Она выдержала. Спросила:

— Это у вас в Петергофе такая мода, чтобы мальчики в костюмах ходили?

— Нет, — ответил Коля. — В Петергофе — в трусиках. Отец решил в город переезжать — жениться.

Мама губы поджала. Пошла на кухню разогревать еду. А Коля вытащил из карманов своего костюма шесть плиток шоколада и протянул мне.

— Я объелся уже, — сказал он. — К отцу отдыхающие дамы приходят в гости, а я должен этот шоколад есть. Сначала ел.

Изольда смотрела на меня из своей кассы, словно все обо мне знала — и про Наталью. Но ничего она не знала. И я не знал, что в свое время окажусь последним, кто видел Изольду живой…

Теперь город часто бомбили. Я часто ходил к Наталье. Больше мне, в сущности, ходить было не к кому — только к Марату Дянкину да еще к Музе.

Пошел к Марату. Его деловая мать мчалась навстречу мне с противогазной сумкой через плечо. В доме вещей прибавилось, даже картина в золотом багете — «Нагая у водопада».

У Марата вокруг глаз трехцветные синяки: фиолетовое, зеленое, желтое. Правда, еще не сильные, но уже заметные. Сидит, паяет какую-то штуку, похожую на каркас.

Спрашиваю: Что это?

Отвечает: Галактика.

Говорю: Дянкин, ты очень плох. Нельзя ли тебе куда-нибудь в Сибирь?

Говорит: Если случится тебе попасть на фронт, ты за меня врежь как следует.

Говорю: Не сомневайся.

Спрашивает: Ты, правда, не видишь, что это красиво? Галактика!

Вру: Я-то вижу. Но… Понимаешь — сейчас война…

Врет: Понимаю…

В общем: разговор у нас не получился. Я обнял его, прижал к груди, а он как из жердочек, и чувство у меня такое отчетливое, что я лично перед ним виноват. И мой шифоньер стоит в его комнате, как вампир, упырь, саркофаг. Как крест.

Когда я пришел к нему в свой последний большой обход, он лежал тут в комнате и глаза его еще были осмысленны, но он уже был там, где мы встретимся с ним, и я сознаюсь ему, что его «Галактику» постиг все же — сначала умирающим, потом на протяжении многих лет жизни. Но тогда сердце мое было переполнено щемливым ожиданием военного чуда и сквозные объемы, и безмерная мерность, и большое в малом не могли коснуться моего сердца.

На фронте я поминал Дянкина часто. Я помню его всегда, он, гад, на пару с цветным телевизором подавляет меня. Паяя свою «Галактику», он, наверно, нашел мне место в таинственной ее геометрии, в вершинах ее сквозных пирамид, в спиралях ее полей.

Иногда я встречал девочек из своего класса. Они были одиноки и скованны. Еще раз я ходил в военкомат, чтобы взяли в ополчение, или хотя бы копать рвы. Муза и ее мама были приветливы, но не бойцы — их рояль пел Шопена. Лишь Наталья была бодра, иронична, напевала что попало, в основном частушки, и ее девчонки были такие же. Я поделился с ними шифоньеровским сахаром.

Мы с Натальей раза три в «Музкомедию» бегали. И вот что чудесно: «Сильва, ты меня не любишь…» действовало на публику как призыв выжить и победить. Гораздо сильнее, чем «Три танкиста, три веселых друга». Эти бароны и графини как бы говорили в зал: «Держитесь, ребята. Бодрее. Впереди у вас много хорошего — Ялта, Сочи, „Утомленное солнце…“». И томительно сладко становилось от волшебной возможности погибнуть, полюбив красавицу Сильву. И все были вместе, весь зал, и все чувствовали одно — и это чувство нельзя было объяснить только ностальгической грезой о прошлом. Это была духовность, в основе ее лежала святая вера в единого бога — в победу.

В раздевалке театра, хотя никто и не раздевался, возникала некая улыбчивая толчея. Застегнуть пальто у театрального зеркала было приятно, и отразиться в нем тоже. Некоторые женщины приходили в шляпках.

По темной улице скользили синие блики, чем-то напоминающие нынешнюю милицейскую мигалку. В ней есть и тревога, и сирена, и ощущение голода, и вкус крови во рту.

Впереди какой-то мужчина пел застольным баритоном: «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» Женщина тихо ему отвечала: «Помню ли я?..»

— Она помнит, — сказала Наталья. — У нее память как амбарный замок. — И, не дав мне возмутиться, ткнула меня в бок локтем. — Я уверена, что и мне, и девчонкам моим счастье улыбнется. Не может не улыбнуться. Оно нам задолжало. Скольким оно, черт возьми, задолжало.

Муж у Натальи был недолго, водолаз-эпроновец. Поехал работать на Черное море, нашел себе с телом, да там и остался — «Был Никита, стал Микита — смикитил».

— На девочек присылает, и то… Я его и вспоминаю только, когда приходят алименты, — говорила Наталья. Работала она на «Электроаппарате» пропитчицей и училась в Электротехническом техникуме. — Прислал бы нам винограду…

Карточки отоварили кокосовым маслом, парфюмерным продуктом, похожим на хрупкий чешуйчатый быстротающий стеарин. От него во рту сытости не оставалось, только нежный едва уловимый запах, только удивление и детская боль по ушедшим парусным кораблям. Натальины дочки клали по кусочку этого масла в рот и рты не закрывали, чтобы не ускорять таяние.

Родились они в октябре. Я был громогласно приглашен на день рождения.

Мне хотелось подарить им что-нибудь такое, что напоминало бы «хоть и печальный, но гордый дух блокады». Мои тогдашние слова. Но и сегодня, ныряя в иронических волнах, забитых обломками крушений, я не отказываюсь от них, и в словосочетании «гордый дистрофик» не усмотрел бы ничего смешного. В сущности, как быстро зазеленели листья на засохшем было, но могучем от природы дереве. Оно еще и зацветет.

Подарок следовало купить за хлеб, что было естественно.

Рядом с гаражом «Интуриста», где я тогда работал, был Сытный рынок, прикрытый от проспекта Максима Горького зданием бывшей биржи труда. Сюда когда-то моя мать ходила со мной и часами ждала, что ее заметят и примут в трудовой коллектив, а я сидел или спал на полу у батареи парового отопления на слое опилок, и такие же, как я, мальчики и девочки сидели или спали рядом со мной. Маму взяли на завод «Севкабель». Этот завод я считаю своим. Ах, «Севкабель», «Севкабель»! Уважаю два ленинградских завода особо: «Севкабель» и «Коминтерн».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: