Да, он и вправду такого не видал. Холм ниспадал уступами, складками, снова вспучивался и снова понижался, серебрясь, золотясь на солнце и темно зеленея под набегающими облаками. Суша обрывалась извилистой береговой кромкой. По всей бухте торчали островки, а за водной гладью вздымались другие холмы и уходили вдаль, насколько хватало глаз.

Агата проговорила живо и радостно:

Немного видел я окрест —
Лишь три холма вдали да лес…

Мори, улыбнувшись, продолжил:

Но за спиной наверняка
Залив, а в нем — три островка[2].

Они постояли молча, глядя друг на друга. Потом Агата сказала:

— Я, когда приехала, решила сначала, что ты вроде Криса и его друзей, такой же пустоголовый.

— На самом деле я не знаю, какой я.

Он произнес это дрогнувшим голосом и почему-то отвернулся. Неподалеку росли маленькие белые цветочки на высоких, выше него самого, стеблях.

— Что это за растения?

— Вон те? Луговая рута. Обыкновенный сорняк.

— А эти? Они так нежно пахнут.

— Тоже сорная трава. Тысячелистник….

Мори взглянул на Агату. Она стояла на прежнем месте. И у нее было такое лицо…

— Знаешь, а мне ведь все равно, как они называются.

— Знаю.

В следующий миг они были друг подле друга, и тела их — от губ до колен — стремились слиться, пробивая слои тонкой ткани требовательными ударами сердец.

— Агата, когда тебе уезжать?

— Завтра утром. А тебе?

— Послезавтра. Ты понимаешь, что нам обязательно надо встретиться?

— Да.

— Когда? Как?

— В сентябре. Ты приедешь в Бостон или я в Нью-Хейвен.

— Знаешь, это чушь, безумная глупость. Но я влюблен.

— Действительно, чушь какая-то! Ведь и я тоже…

Он был уверен: все тотчас заметят происшедшую в нем перемену, поскольку все написано у него на лице. Но никто не заметил, и Мори счел, что это к лучшему. Даже Крис ни о чем не подозревал, и Мори из какой-то суеверной осторожности решил его не посвящать.

Ему постоянно слышался ее голос. Иногда, сидя за рулем в машине, он вдруг видел на лобовом стекле ее лицо, сияющее точно солнце. Он пытался представить ее тело, ее обнаженное тело — и колени его становились ватными.

В сентябре они встретились в Бостоне. Потом она приехала в Нью-Хейвен, и он провожал ее на поезде обратно, до самого Бостона. Они исходили все парки и улицы, часами сидели над пустыми тарелками в ресторанах. Их ноги гудели в бесконечных анфиладах музейных залов. Приближалась зима; ветер на опустевших, стылых улицах продувал насквозь. Пойти им было некуда.

Однажды она показала ему ключ:

— От квартиры моей подруги Дейзи. Они уехали в Вермонт кататься на лыжах.

— Нет, — сказал он. — Нельзя.

— Почему? Дейзи не подведет. И мы никогда еще не были одни. Так хочется где-нибудь посидеть вдвоем, чтобы никто не мешал.

По его телу пробежала дрожь.

— Разве ты не понимаешь? Я не смогу просто сидеть с тобой в комнате.

— Ну и ладно. Я так хочу, чтобы тебе было хорошо! Я все сделаю, лишь бы тебе было хорошо.

— Но потом, после, нам хорошо не будет. Агги, любимая моя, я хочу, чтобы все у нас было как положено, с самого начала. На нашем пути и без того преград хватает, зачем же их множить?

Она сунула ключ обратно в сумку и громко щелкнула замочком.

— Агги! Неужели ты думаешь, что я… не хочу?!

— Нет. Просто я уже надежду потеряла. Мы никогда не будем вдвоем, одни… — сказала она с горечью.

— Будем! Не думай о плохом, прошу тебя!

— Ты рассказал обо мне дома?

— Нет. А ты?

— Упаси Боже! Я же объясняла тебе про папу… Когда я в последний раз ездила домой, мы с ним спорили — чуть не поссорились. Он говорил, что Рузвельта поддерживают одни евреи, а сам Рузвельт — первейший негодяй и мошенник на земле и наши потомки будут жестоко расплачиваться за то, что мы отдали страну ему на поругание. А я возразила. Ну, помнишь, ты рассказывал, что думает о Рузвельте твой отец? Я и повторила, что люди при Рузвельте хоть чуть-чуть вздохнули, что у них завелись хоть какие-то деньжата и, возможно, как раз Рузвельт и спасет американскую систему… Я думала, папу хватит удар. Он спросил, что за идиоты-радикалы преподают в моем колледже. Так разволновался! Мама подала мне знак прекратить беседу. Такие вот у нас дома дела.

— Ладно, что-нибудь придумаем, — решительно сказал Мори. Мужчина обязан быть уверенным в своих силах. Однако на самом деле ни в чем он уверен не был.

Ниточка телефонной связи помогала выжить и одновременно рвала сердце на части. В общежитии у Агаты телефон стоял в каморке, в конце коридора. Голос Мори она различала с трудом — сквозь хлопанье дверей, шум разговоров и шагов. Ему приходилось повторять снова и снова — жарким и громким шепотом: «Я люблю тебя. Я не могу без тебя». И звучало это мучительно, глупо и грустно. А потом они просто молчали в трубку, потому что сказать было нечего или, вернее, сказать хотелось очень много, но они не умели начать. А потом истекали три минуты, и телефон отключался.

Настоящим испытанием оказались каникулы на День благодарения. Пришлось ехать с отцом на Вашингтон-Хайтс — собирать арендную плату и проверять ход ремонтных работ. Он стоял на тротуаре и смотрел, как разгружают фургоны: из Германии начали прибывать беженцы. Платформы автопогрузчика бережно опускали на землю тяжелую резную мебель из какого-нибудь особняка в берлинском пригороде — слишком громоздкую для квартирки над продуктовым магазинчиком или прачечной. Отец стоял рядом и разговаривал с вновь прибывшими на идише и ломаном немецком. Он вздыхал, лицо его было печально. Этот вздох всегда означал одно: что грядет? Что с ними будет? Домой Мори вернулся совершенно подавленный.

Дома, за ужином, Айрис, по обыкновению, пересказывала отцу содержание «Нью-Йорк таймс». Она поминутно убирала за уши непокорные волосы, но они все равно падали обратно на глаза, а сестра без остановки говорила:

— Папа, все это не так просто. То, что творится в Германии, уходит корнями в историю, к Версальскому договору и экономической катастрофе, разразившейся…

Бедная Айрис! Найдется ли мужчина, который будет боготворить ее так, как я боготворю Агату?

Он вспомнил чопорный ужин в доме Криса. Здесь, у нас, все так бурно. Так искренне. Но быть может, он несправедлив? И дело в том, что ему, ему самому, здесь теплее и проще?

В День благодарения за столом появились новые лица.

— Будут гости, мистер и миссис Натансон, — предупредил папа. — Он наш новый бухгалтер, очень умный человек. Они придут с дочерью, — добавил он как бы между прочим.

Затем эту дочь невзначай посадили за стол около Мори. Впрочем, он не мог не отдать должное своим родителям. Ему подсовывали отнюдь не первую попавшуюся девицу. Девочка была хорошая, даже очень хорошая. Училась в Радклиффе, была явно умна, но ничуть не задавалась и вообще не старалась произвести на него впечатление. Ему понравились светло-серое платье, блестящие и очень густые черные волосы. Ему даже ногти ее понравились. У Агги ногти короткие, точно у мальчишки. Мори сильно подозревал, что она их грызет. Но с сегодняшней гостьей или с любой другой девчонкой на свете он мог бы просидеть в одной комнате, хоть запертым, сколько угодно, у него бы ни один мускул не дрогнул.

— Что ты собираешься делать после колледжа? — спросила она.

Все за столом услышали вопрос и замолчали, ожидая ответа. Он же, минутой раньше ни о чем подобном не помышлявший, неожиданно для себя ответил:

— Я хотел бы поступить на юридический.

Нет, разумеется, подспудно идея эта зрела в нем давно. Вероятно, под влиянием Криса или просто благодаря воспоминаниям о старом адвокате — дедушке Гатри.

вернуться

2

Начало стихотворения «Возрождение» знаменитой американской поэтессы, лауреата Пулитцеровской премии (1923) Эдны Сент-Винсент Миллей (1892–1950). (Здесь и далее примеч. переводчика.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: