Крайняя дверь тихо отворилась, и в коридор вышел Боря Маленький. Он быстро посмотрел в нашу сторону и отвернулся. Лицо его было темносерого, мышиного цвета, белые испуганные глаза сверкнули, как у негра.

— На башке-то колтун от сажи, — шепнул мне Шорохов.

Бережно, двумя пальцами Боря нес черную наволочку, которую он стал робко встряхивать около выходной двери.

— Ты где трясешь! — вдруг закричал Шорохов. — Где ты трясешь? Тебе что здесь — улица? Дворницкая? Да? Здесь, милый мой, люди живут! Видали вы такого растяпу?

Боря покорно вышел в сени.

— Нет, каков, а? — не унимался Шорохов. — Ну как же, скажи на милость, с таким растяпой работать? Сегодня он лампу не потушил, а завтра чорт его знает что наделает. С таким не сработаешься. Нет.

Мне стало жалко Желтобрюха.

— Ну, Григорий Афанасич, ну зачитался парень Он, поди, и сам до смерти перепугался теперь.

— Как это зачитался! — вскричал Шорохов. — Что это значит — зачитался? Он у меня в самолете зачитается, а я что должен? Погибать? Зачитался! Тоже этот — как его? — Тургенев. Нет уж, мне Тургенева не надо. Мне борт-механик нужен, а не Тургенев.

Шорохов направился к себе в комнату, шаркая сапогами и бормоча что-то про Тургенева, а я прошел к Васе Гуткину.

Широко расставив ноги, он согнулся у рукомойника, голый до пояса, и плескал себе на грудь пригоршни воды, потихоньку взвизгивал, охал и тряс головой.

— У-ах! Хорошо! Ух ты, чорт! Ну, еще. Ах!

— Вася, — сказал я, садясь на диван, — Желтобрюху крышка.

— Как крышка? — Вася перестал плескаться и выпрямился, весь мокрый, блестящий. — Как это крышка?

— Очень просто. Он лампу не потушил. Всю ночь коптела, он сейчас черный, прямо как Вельзевул. Всю комнату к свиньям закоптил.

— А мы не скажем, — быстро проговорил Вася. — Не скажем, никто и не узнает. Борьке, конечно, дадим бубна хорошего, а Наумычу не скажем.

— Шорохов скажет, он видел.

Вася сел на диван, медленно стал вытираться полотенцем.

— Шорохов, пожалуй, скажет, если видал. Что же теперь будет? Наумыч Борьку съест.

К завтраку собрались с опозданием. Вся зимовка уже знала про Борино несчастье, однако никто не подавал вида. За столами шептались, перемигивались, посматривали на мрачного Шорохова, с нетерпением поджидали Наумыча.

Скажет Шорохов или нет?

Наконец пришел Наумыч. Теперь были все в сборе, кроме Желтобрюха. Наумыч пробрался на свое место у окна, оглядел кают-компанию, громко сказал:

— Ну, чем нас сегодня Арсентьич травить будет? Опять консервы с картошкой?

— Сегодня язык с горохом, — сказал Костя Иваненко, мрачно ставя на стол большое блюдо.

— Гарно. Поедим язычок балаболку. — Наумыч пододвинул к себе дымящееся блюдо, наложил полную тарелку зеленого горошка, крякнул — Люблю горох. Как это там, Сергей, у Некрасова про горох-то написано?

— Не знаю, — пробурчал я, — про горох что-то не помню.

— Кто помнит про горох?

Про горох никто не помнил. Наумыч укоризненно покачал головой.

— Что же это вы, хлопцы? Мы, украинцы, своего Шевченку от доски до доски на зубок знаем. А вы про горох у Некрасова не помните! Дрянь! Ну, скажу, коли так. — Он поднял вверх ложку и важно продекламировал:

Поспел горох! Накинулись,

Как саранча на полосу:

Горох что девка красная,

Кто ни пройдет — щипнет.

Вдруг Шорохов с треском отодвинул свой стул, положил вилку и, прищурившись, сказал:

— Разрешите вам, Платон Наумыч, заявить насчет сегодняшнего официального события на Камчатке. Конечно, — он криво улыбнулся и развел руками, — так, как Некрасов, я говорить ке умею, уж скажу, как выйдет.

В кают-компании стало очень тихо.

— Так вот, Платон Наумыч, — продолжал Шорохов, — сегодня ночью Борис едва не спалил Камчатку..

— Какой Борис? — быстро спросил Наумыч.

— Мой Борис, Виллих, какой же еще? Развалился на койке и читает, как Тургенев какой-нибудь. Я уж ему тысячу раз говорил: не читай, говорю, по ночам, добром это не кончится! Нет, все свое! Ну, вот. Лампу, конечно, и не потушил. Это, товарищи, я считаю прямое безобразие! Всю ночь лампа горела. Пламя прямо языком хлестало. Всю комнату чадом закоптил, сам — как я уже не знаю кто сделался. Во всяком случае, товарищи, — он осмотрел кают-компанию, — я считаю, что надо сделать самые строгие выводы. Куда же это годится? Так мы далеко не уедем. Погорим все к чорту!

Шорохов замолчал. Молчали и мы все. Молчал и Наумыч.

— И потом, — сказал Шорохов, снова пододвинувшись к столу и взяв вилку, — я с ним, с таким растяпой, летать, ясное дело, не буду. Что же это такое? Читателей мне не надо. Он мне что-нибудь такое накрутит, что потом и на кладбище не разберешься.

— Где Борис? — глухо сказал Наумыч.

Шорохов хмыкнул:

— Где? Копоть, поди, отмывает! Он прямо как арап Петра Великого сделался. На башке — колтун, одни глаза сверкают. Хорош, нечего сказать.

Снова в кают-компании стало тихо. Едва-едва звякнет вилка или чайная ложечка.

Вдруг хлопнула входная дверь, и в коридоре раздались медленные, тяжелые шаги.

Мы переглянулись. Шаги стихли у кают-компании. Девятнадцать пар глаз уставились на дверь.

Дверь медленно-медленно растворилась, и вошел Желтобрюх. Он, наверное, уже все понял: никогда еще не было в кают-компании так тихо.

Ни на кого не глядя, Желтобрюх прошел на свое место, сел, серой рукой взял кусок хлеба, откусил и замер. Он сидел спиной к Наумычу, и я видел, как Наумыч не отрываясь смотрел на его совершенно окаменевшую, неподвижную спину.

— Борис, — вдруг позвал Наумыч каким-то чужим, незнакомым голосом.

Тишина.

— Борис, — снова позвал Наумыч.

— Я, — не поворачиваясь, тихо ответил Боря.

— Т…т…ы слыхал приказ об осторожном обращении с-с огнем? — заикаясь сказал Наумыч.

— Платон Наумыч, я хотел.

— Ты слыхал, я спрашиваю, приказ?

— Я хотел было.

— Ты приказ слыхал, или нет, чорт подери, — я кого, в конце концов, спрашиваю?! — закричал Наумыч.

— Слыхал.

— Слыхал? Отлично! — Наумыч глубоко вздохнул и уже совершенно спокойным голосом добавил: — После завтрака зайдешь ко мне в комнату. Поговорим наедине.

Боря склонился над столом и, взяв вилку, как-то механически стал тыкать в банку со шпротами.

Завтрак закончился в молчании.

«Что же теперь будет с Желтобрюхом?» — думал я, возвращаясь в свою комнату. Мне было очень жалко его, и я чувствовал какую-то свою вину в том, что случилось, — ведь это я дал ему «Графа Монте-Кристо».

Не зажигая огня, я лег на кровать. Я слышал, как вернулся к себе Шорохов, и сразу же громко, на весь дом, заиграл патефон; как быстро прошел Вася Гуткин, остановился, приоткрыл мою дверь, увидел, что у меня темно, и прошел мимо; как протопал в лабораторию Ромашников.

Мы сговорились с Ромашниковым, что будем дежурить по десяти дней — десять дней он, десять — я. Но пока что все наблюдения проводил он, а я был вроде практиканта: приглядывался к его работе, смотрел, как он отсчитывает показания приборов, меняет ленты на самописцах, составляет радиограммы для Бюро погоды Ленинграда и Москвы.

Вдруг в дверях кто-то тихо поскребся.

— Да, да, можно! — крикнул я.

Кто-то вошел и в темноте остановился на пороге.

— Кто там?

— Это я, Желтобрюх, — грустно сказал невидимый Боря. — Ты что, спишь?

Он ощупью добрался до кровати, сел в ногах, вздохнул.

— Ну, был? — спросил я.

— Был.

— Ну?

— Да что же?.. Говорил он со мной. «Что же ты, — говорит, — натворил? Ты же, — говорит, — дом мог сжечь». Потом спрашивает: «Ну, что мне теперь с тобой прикажешь делать?»

— Ну, а ты чего?

— Ну, чего же. Я говорю: делайте, что хотите. Что полагается, то и делайте. Попилил он меня, и говорит: «Иди. Потом в приказе прочтешь».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: