Долго стоял я так, равнодушно глядя, как из кухонной трубы вылетают красные искры и вычерчивают в темноте тонкие путанные линии. «Словно огненные волосы», подумал я и снова принялся пилить сугроб.

Хлопнула дверь в большом доме, захрустел снег. Темный силуэт человека остановился в нескольких шагах от меня. Я поднял фонарь и посветил. Это был Ромашников.

— Вы все еще возитесь? — спросил он. — Что же так долго-то? Уж скоро обедать.

Собаки обступили Ромашникова, виляя хвостами и заглядывая ему в лицо.

— Покормите, Ромаша, собак. А? — сказал я. — Я сам хотел, да, видите, со снегом зашился.

Ромашников постоял, помолчал, пожевал губами, потом сказал:

— Ладно. Покормлю. Лишняя специальность не помешает. Ну, зверье! — закричал он собакам. — Пошли жрать!

Я снес на кухню последний кусок снега, изрубил его большим кухонным ножом, набил снегом куб и побрел к себе на Камчатку. Где-то далеко, наверное у салотопки, лаяли и визжали собаки, которых кормил Ромашников.

Не зажигая света, я сел на кровать. В темноте звонко стучал будильник.

Почитать разве? Нет, не хочется. От света, наверное, заболят глаза.

Я прилег на кровать, свернулся клубочком и сразу опять очутился на электростанции.

Худощавый высокий немец в черном мешковатом костюме водит меня по станции. На шее у немца стоячий целлулоидный воротничок, жесткие целлулоидные манжеты все время выбиваются из широких рукавов пиджака. Громыхая манжетами, немец отворяет какую-то дверь.

В темном бетонном коридоре с гудением и грохотом летит перед нами стремительный поток воды. Мне на секунду кажется, что это мы — я и тощий немец в целлулоидном воротничке — вдруг сорвались и с головокружительной скоростью куда-то помчались.

От этой скорости, от мелькания и гула у меня закружилась голова, и я лег ничком на холодный каменный пол, а немец почему-то схватил меня за ногу костлявой тощей рукой и принялся дергать и кричать:

— Сергей! Сергей! Ты что, помер, что ли?

Я открыл глаза. В комнате было все так же темно, кто-то тряс меня за ногу.

— Да что ты, в самом деле? — проговорил голос Шорохова. — Вставай, обедать пора.

— Да, да, идите, пожалуйста, я сейчас, — сказал я. — Идите, идите.

Шорохов вышел, а я остался лежать на кровати. В комнате тихо, темно, я пригрелся, и мне хорошо, как в детстве, когда я заболевал.

Бывало мама будит к вечернему чаю. Голос у нее тревожный. Она шарит в темноте по подушке, ищет мой лоб, кладет на него шершавую руку. «Да у него никак жар?» — беспокойно говорит она. А мне так хорошо, покойно, не хочется ни двигаться ни говорить. Откуда-то издалека доносится шум голосов. Пошатываясь, я выхожу в столовую, жмурюсь от желтого света керосиновой лампы, неуклюже сажусь на стул и с величайшей задумчивостью гляжу в свою чашку.

— Ну, конечно, заболел, — говорит мама. — Ах, боже ты мой! Лешка, беги сейчас же за Андрей Андреичем…

Андрей Андреич — это фельдшер. Весь город зовет его — Помощник Смерти.

— Да-а, — плаксивым голосом говорит мой брат Лешка, — да-а, беги. Всё беги да беги. Я боюсь.

Мама гонит Лешку к Помощнику Смерти, а Лешка не идет. Он боится и самого Помощника, и его старого сеттера Фингала, и соседских мальчишек, с которыми у нас война.

А я слушаю их спор, и мне совершенно безразлично, пойдет Лешка за Андрей Андреичем или не пойдет, и совсем не страшно, что Помощник Смерти будет пихать мне в горло чайную ложечку, а потом прикажет снять рубашку, обнимет холодными костлявыми руками и станет прижиматься волосатым, в черных точечках ухом к груди и спине. «Пускай», равнодушно думаю я.

Вот так же и сейчас. Я лежу и думаю, что обед уже начался, что Наумыч, наверное, спросил, почему меня нет, а Шорохов сказал, что я сплю. Наумыч, наверное, рассердился. А мне все равно. Пускай…

И я опять засыпаю и сплю долго, и вижу опять тот же сон: электростанция, немец в черном костюме, длинный бетонный коридор…

На этот раз меня разбудил яркий свет. Над столом, светя прямо мне в лицо, горела электрическая лампочка. Наумыч сидел на стуле возле моей кровати. Он держал мою левую руку и молча сосредоточенно слушал пульс.

— Так, — сказал он, осторожно положив мою руку на одеяло. — Нашего полку убыло… Ноги ломит? — спросил он.

Я пошевелил ногой. Тягучая боль прошла по всему телу.

— Ломит, — сказал я. — Точно жилы тянут.

— Так, так, — еще раз проговорил Наумыч и побарабанил пальцами по столу. — Придется, браток, полежать. И тебя как будто забирает. Ну, посмотрим, посмотрим, что утро скажет. Будешь обедать?

— Нет, не буду.

Наумыч ушел, повесив на лампу кусок бумаги, чтобы свет не падал мне в глаза, а я снова стал дремать.

Прошло, наверное, много времени. Может быть, была уже глухая ночь, когда дверь в мою комнату приоткрылась, и в щель просунулась голова Ромашникова в шапке, густо засыпанной снегом.

— Сейчас и вам принесу, — сказал он. — Сначала Гуткину. У него жар больше.

Голова исчезла, и я опять остался один. Через некоторое время Ромашников вернулся. В одной руке он нес какую-то кастрюльку, в другой тарелку, а из кармана его кожаного пальто торчала головка термоса. И кастрюля и тарелка были запорошены снегом.

— Заметает, — сказал Ромашников, расставляя на стуле у моей кровати кастрюльку, тарелку и термос. — Гришка вот все обещает на баню лампочку поставить. А то ходишь в темноте, ковыляешь по сугробам, того и гляди — шею свернешь. Сейчас нес Гуткину компот — все и пролил у самого крыльца. Такая досадища!

Он порылся в кармане пальто и выложил горсть сухарей.

— Эх ты, чорт! — с удивлением сказал он. — Что же это они в табаке-то? Наверное, в кармане табак у меня, что ли? — Он опять полез в карман. — Так и есть, табак. Вот досадища!

Ромашников налил из термоса в эмалированную кружку горячее какао, вывалил из кастрюли на тарелку мясо, сдул с сухарей табак.

— Ну, ешьте, — сказал он, пристраиваясь у меня в ногах. — Как же это вас угораздило? Вот нас теперь и осталось только восемь человек. — Он помолчал. — Сегодня Стремоухову телеграмма пришла. Обрадовался страшно. Даже ни разу про смерть не вспомнил.

— Вы и мне, наверное, также будете телеграммы стряпать, — сказал я. — Пожалуйста, уж не надо. Я всю эту механику знаю…

Ромашников ничего не ответил.

— Ну, теперь раздеваться, — строго сказал он, когда я попил и поел. Он поднял меня и неловко, крутя и дергая за ногу, принялся стаскивать с меня сапоги.

— Да бросьте вы, я уж лучше сам, — сказал я, неуклюже отбиваясь. Но ноги так болели и ныли, что пришлось покориться. Уложив меня в постель, Ромашников вытащил из кармана градусник в красном круглом футлярчике, важно встряхнул и подал мне. — А ну, поставьте-ка. —

Пока я лежал с градусником под мышкой, Ромашников занялся уборкой комнаты. Птичьим крылом он усердно принялся подметать пол, поднимая такую пыль, что я стал чихать и кашлять.

— Может, лучше побрызгать пол? — робко сказал я.

— А ведь верно, надо бы побрызгать, — обрадовался Ромашников. И, смочив крыло под умывальником, начал кропить направо и налево.

Потом он взялся за уборку моего стола. Он начал с того, что уронил будильник и рассыпал по полу карточки, на которых я выписывал немецкие слова.

— Бросьте вы, Виктор Борисович, — сказал я. — Охота вам возиться.

— Да вы не бойтесь, — шутливо ответил он. — Я только немножечко приберу. Вот у Гуткина вчера действительно была уборка: графин расколотил и пролил на какие-то чертежи бутылку красных чернил. Ну, да ничего. Во всяком деле практика нужна.

Он вытащил у меня из подмышки термометр, деловито посмотрел, хмыкнул и аккуратно опустил в футлярчик.

— Сколько? — спросил я.

— Ерунда, — важно ответил он. — Ну, спите спокойно. Пойду. Надо еще Лене Соболеву пузырь со льдом поставить, а потом мясо рубить.

— Ромаша, — сказал я, — пожалуйста, осторожнее рубите мясо. Топор острый, неровен час, ногу себе отрубите.

— Ну, что вы, — серьезно сказал Ромашников, — разве можно сразу себе отрубить ногу? Там же кость очень толстая. — Он еще раз осмотрел мою комнату и вышел, что-то насвистывая.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: