____________
Что это? Утро? Вечер? День? Ночь?
В комнате темно, холодно. Бушует за стенами ветер, ревет и сотрясает весь дом. Сколько я проспал — три часа или трое суток?
Я лежу в темноте, и оттого, что я не могу даже пошевелиться и не знаю, какое сегодня число, который теперь час, от этого дикого неистового ветра, от этого гула и грома мне становится страшно.
Держится ли еще кто-нибудь из зимовщиков? Или, может, уже давно все до одного свалились и сейчас в темноте так же, как и я, лежат по комнатам, прикованные к кроватям?
И снова меня одолевает тупая дремота. Снова начинаются какие-то сны.
То мне кажется, что я ловлю неводом рыбу и начинаю тонуть, запутавшись ногами в водорослях. То представляется, что я лечу на дирижабле к северному полюсу и у штурвала дирижабля стоит высокий, худощавый, белокурый Нансен, смотрит на жирокомпас, хмурит косматые седеющие брови…
Потом я опять оказываюсь в своей комнатке на зимовке, шью какой-то флаг…
Вдруг дверь в мою комнату тихо, со скрипом отворяется. Высокая, худощавая женщина в белом платье, закрывая рукой тусклый, мигающий огонек свечи, тихо входит в комнату. Она держит свечу так близко к груди и так тщательно прикрывает ее сложенной в горсточку ладонью, что я никак не могу разобрать лица женщины.
«Кто бы это мог быть?» — спокойно думаю я, нисколько не удивляясь, что у нас на острове появилась женщина.
Неслышными шагами она подходит к столу и вставляет свечку в горлышко пузырька с клеем. Комната освещается мерцающим желтоватым светом.
Женщина отходит в угол комнаты, берет из-под умывальника тазик и осторожно выносит его в коридор, тщательно притворив за собою дверь. Мне становится так хорошо и покойно, что я начинаю дремать без снов. Иногда я приоткрываю глаза и смутно вижу белую женщину, тихо двигающуюся по маленькой моей комнате.
Вот она приоткрыла мой шкафик, порылась в нем, вынула чистое полотенце, потом переставила кувшин с водой, и я сразу почувствовал, что давно хочу пить.
— Сестрица, — тихо сказал я, — водички.
Женщина подошла к кровати, и я сразу вдруг увидел, что это не женщина вовсе, а Ромашников.
Борода его забита снегом и смерзлась. Снег тает и большими каплями стекает на белый длинный халат, подпоясанный широким бинтом.
— Завтрак сегодня опоздал, — тихо сказал Ромашников, подавая мне кружку с водой. — Должен был Шорохов снегу натаскать, а он утром заболел.
— А почему электричества нет? Редкозубов тоже заболел?
— Нет, Редкозубов еще держится. А погода-то — слышите, какая? Все столбы повалило. Вот свету-то и нет. И починить некому. Нас ведь теперь только трое работников-то — я, Лызлов и Гриша. Ну, давайте мерить температуру.
— А что сейчас — утро?..
— Утро, утро. Конечно, утро. Двенадцатый час.
— А число какое?
— Число тринадцатое. — Ромашников взял у меня кружку, и я увидел, что левая его рука завязана.
— Что это у вас с рукой?
— Да вот, — сказал Ромашников, добродушно ухмыльнувшись, — вчера с мясом с этим. Немножко топором задел. Сроду не рубил мясо. Чорт его знает, как промахнулся. Метился, метился, а все-таки мимо ударил. Так прямо по пальцу и тяпнул. — Он порылся под халатом в карманах; штанов, пробормотал — Вот досадища! Градусник забыл. Сейчас у Желтобрюха возьму, — и вышел из комнаты.
Потянулись томительные дни болезни.
Теперь все обитатели нашего дома, кроме Ромашникова, были больны и лежали по своим комнатам. А Ромашников вечно был занят. Он один, без смены, проводил все метеорологические наблюдения, а в промежутках топил в наших комнатах печи, таскал снег, разносил нам лекарства, завтраки, обеды, ужины, ставил компрессы и градусники.
Иногда он появлялся очень торжественный и важный. Он садился к столу, не спеша доставал из кармана целую пачку по-разному сложенных, свернутых, скатанных бумажек. Одни были перевязаны ниточками, другие ловко заделаны как конвертики, третьи припечатаны воском, сургучом или стеарином.
Это была наша почта.
— Кажется, и вам кое-что есть, — строго говорил Ромашников, просматривая бумажечки. — Шорохову… Желтобрюху. Линеву… Еще? Келтобрюху, — бормотал Ромашников, — а вот это вам. Целых два письма.
Ромашников уходил, а я не спеша, чтобы продлить удовольствие, вскрывал записочки.
«Еще не загнулся? — размашисто писал Вася Гуткин из соседней комнаты. — Ромаша говорит, что у тебя в легкой форме. А я, брат, совсем окачурился. Напиши ответ».
«Беда с ногами, — корябал Боря Линев на листочке, запачканном каким-то салом и закапанном воском. — Как у тебя ноги? У Степана еще и воспаление легких. Плохой он совсем. Если первый встанешь — заходи. Скучища зеленая. Кланяйся Желтобрюху».
Перед обедом Ромашников, кряхтя и чертыхаясь, начинает таскать в железном ведре уголь к печам. Вот он с грохотом высыпал уголь у печки Желтобрюха и, хлопнув дверью, вышел в сени за новым ведром. Вот принес Шорохову, вот ссыпал к своей печке, принес мне, притащил Васе Гуткину.
Потом вдруг начинается страшная беготня. Ромашников пробегает по коридору к выходу, опрокидывая ведра и задевая за угольные ящики, рысью возвращается, снова бежит и так хлопает дверью, что звенит в стакане чайная ложечка. Минут через пять он совсем уже карьером пролетает мимо моей двери, ненадолго затихает в метеорологической лаборатории и снова мчится из дома.
Это он проводит наблюдения. После этого Ромашникова долго нет: понес телеграмму. Возвращается он не торопясь и иногда даже что-то насвистывает, — наверное, доволен, что во-время сделал все, что нужно.
Потом в коридоре стучит топор: Ромашников щепает для растопки лучину. Иногда он громко взвизгивает и бежит со всех ног в свою комнату, гремит какими-то пузырьками, громко дует, вздыхает, охает.
Это значит, что он опять тяпнул себя топором по пальцу и прижигает ранку иодом.
Вот и сегодня целый час он возится с печками, раздувает, гремит кочережкой, что-то бормочет.
Вдруг хлопает входная дверь, и громкий голос Гриши Быстрова говорит:
— Ромаша! Пошли, пошли, бросай. Надо в Торгсин за мукой съездить. Вся мука вышла. Хлеб надо ставить.
Они уходят, дом сиротливо затихает, и я со страхом слышу, как все тише и тише разговаривает огонь в моей печке. Печка гаснет. А Ромашникова все нет.
Он возвращается через час.
— Ромаша, — слабо кричу я. — Ромаша! Печка потухла.
— Разве потухла? — дружелюбно откликается он из коридора, громыхая печной дверцей. — Вот досадища! Верно, потухла. Ну, вот мы ее сейчас керосинцем. — Он громко топает по коридору, нарочно разговаривает сам с собой, зная, что мы жадно слушаем его из-за тонких дверей. — Два раза пришлось в Торгсин ходить, сразу-то всего не унесешь, — говорит он, чиркая спичку. — А потом порошки с Наумычем развешивали. Вот и задержался. Сейчас обед будет, принесу вам покушать. Сегодня Арсентьич клюквенный кисель соорудил на сладкое.
____________
Все перепуталось в моей голове — дни, числа. Вдруг, очнувшись, посмотришь на будильник: без десяти семь. А чего семь? Утра, вечера? За окном одинаково темно, одинаково тихо в доме.
Так я лежал однажды, то засыпая, то просыпаясь, как вдруг дверь с шумом растворилась, и в комнату широко шагнул Наумыч. Он весело потер руки, подмигнул мне и уселся на стул. Давно уже, с самого начала болезни, я не видал Наумыча таким веселым.
«Что это с ним? — подумал я. — Что это он радуется?»
А Наумыч хорошенько уселся на стуле, прищурившись посмотрел на меня, как-то крякнул и, громко хлопнув себя по коленке широкой ладонью, сказал:
— Ну что, поправляться будем? А?
— Хотелось бы, — усмехнулся я.
— Поправимся, — уверенно сказал Иаумыч, — теперь дело в шляпе. Я его, брат ты мой, все-таки изловил. — И он опять хлопнул себя по коленке. — Изловил голубчика, как миленького. Вот он где у меня теперь. — И Наумыч показал огромный волосатый кулачище. — Сидит, не пикнет. — Он откинулся на спинку стула и засмеялся. — Спимал-таки.