А может быть, он уже мертв?.. «Как странно, — подумал я, — никто из нас ни разу громко не сказал о том, что, может быть, Шорохов уже умер».
— А собаки-то у тебя готовы? — тихо спросил Лызлов у Желтобрюха.
— Да нет, — ответил Желтобрюх и, прищурившись от яркого света, посмотрел во тьму, — никак переловить всех не могу. Четырех поймал, а Хулиган, Байкал и Чарлик, как будто догадались проклятые, никак в руки не даются. Измучился прямо. Мясом вот манил, — он вытащил из кармана кусок нежно-розового сырого мяса и показал нам, — и на мясо даже не идут.
— Никак свинина? — подозрительно спросил Сморж.
— Свинина. Арсентьич выдал для приманки. Ну, пойду ловить, — добавил он, бросил в костер окурок папироски, неторопливо натянул рукавицы, поправил шапку и зашагал в темноту — долговязый, тонконогий, нескладный.
— Тоже каюр называется, собак поймать не может, — проворчал Сморж, глядя ему вслед.
Я медленно пошел в старый дом. Снег под моими ногами визжал и звенел. «А верно ведь градусов тридцать будет», — подумал я, подходя к дому.
В кают-компании, у стола, заставленного тарелками, кружками, банками консервов, сидели Вася Гуткин, Савранский, Каплин и пили чай. Пили они лениво, медленно, видно было, что они давно уже пьют, что пить им уже надоело, а делать больше нечего.
— Человек без пищи долго не протянет, — тихо, со знанием дела говорил Вася Гуткин, прихлебывая чай. — Две недели — это уж я считаю самое большее, а так, на круг, надо класть дней десять. Опять-таки где: в комнате если, в тепле, это — одно, а на дворе, в мороз или там в буран — другое.
— В Америке какой-то американец сто дней ничего не ел на спор, — проговорил Каплин и, вздохнув, стал жевать кусок копченой колбасы.
— А воду он пил? — спросил Вася Гуткин, прищурившись.
— Воду, кажется, пил. Да, верно, пил, — воду с сахаром.
— Ну, вот. Это, милок, совсем не то. А ты попробуй, чтобы ни синь пороху во рту не было. Больше десяти дней ни за что не выдержать.
— Он и десяти дней в такой мороз не выдержит, — проговорил Савранский. — Скотт замерз на шестой день, а у Скотта была и палатка, и спальный мешок, и теплая одежда. Нет, я считаю, что больше трех дней он не продержится.
Савранский посмотрел на старинные стенные часы «Король Парижа», висевшие у нас в кают-компании, и поднялся из-за стола.
— Пожалуй, пора уже будить.
Через несколько минут в кают-компанию пошатываясь вошел заспанный, красноглазый Боря Линев. Громко зевая и потягиваясь, он плюхнулся на табуретку, посмотрел на нас осоловелыми глазами.
— А где Желтобрюх?
— Собак ловит, — сказал я. — Никак твоего Байкала поймать не может.
Боря сразу проснулся, нахмурился, стал застегивать прорезиненную куртку.
— Так, — медленно сказал он. — Ну, что ж, значит, скоро и в путь-дорогу.
Громко стуча новыми черными башмаками, вошел выбритый, умытый, свежий Редкозубов. В руках у него была бритвенная кисточка, стакан с мутной мыльной водой и безопасная бритва.
— Борис, — сказал он, мельком взглянув на Борю Линева и проходя на кухню, — обязательно перед уходом побрейся, в дороге борода будет обмерзать — наплачешься.
— С бородой лучше, не так морду обморозишь, — угрюмо ответил Боря и потрогал подбородок, заросший рыжеватыми волосами. — Волосы, они греют.
В коридоре раздалось сиплое покашливание и кряхтение, и на пороге показался профессор Горбовский с измятым, посеревшим лицом. Он прижимал к груди два термоса, походный барометр и какие-то кулёчки.
— Вот это разложите по своим мешкам, — сказал он, передавая Боре термосы и кульки. — Поровну вам и Редкозубову. И сейчас же идите к салотопке. Будем укладываться..
У порожней нарты неподвижно и молча стоит закутанный в косматую шубу Наумыч. Он засунул руки в карманы, поднял воротник и спокойно наблюдает за бегающими вокруг людьми.
Костя Иваненко, кряхтя и чертыхаясь, тащит к нарте тяжелый фанерный ящик, из которого торчит железный верх походной печки.
— Примус с двумя горелками? — с опасением спрашивает его Боря Линев.
— С двумя, с двумя. И иголки там же, в коробочке в отдельной.
Ежеминутно к нарте подносят то одно, то другое: винтовку, связку веревок, какие-то свертки, лыжи, оленьи шкуры, малицы, спальные мешки.
Савранский и Боря Линев быстро и аккуратно укладывают все это на нарту, а рядом суетится Стучинский с каким-то ящиком в руках.
— Товарищи, — умоляющим голосом говорит он, — а куда же хронометр? Хронометр-то куда же? Илья Ильич, я там вложил записочку внутрь, в футляр. Поправка все та же: 8 часов 43 минуты 23,3 секунды.
— Где пол от палатки? — кричит Боря Линев.
Лают собаки, мелькают фонари.
К Наумычу подходит Горбовский.
— Ну, как у Ромашникова прогноз погоды? — тревожно спрашивает он.
Наумыч гудит из воротника:
— Еще не готово. Перед уходом все зайдем в кают-компанию, он его туда принесет.
Наконец все упаковано и привязано к нарте.
Желтобрюх выводит из салотопки воющих собак. У нарты в темноте начинается невообразимая кутерьма: собаки грызутся, всё путают, рвут ремни, оба Бориса кричат на них дикими голосами. Мы все бросаемся помогать, но от этого путаница становится еще больше.
— Что за паника? Держите каждый по одной собаке! — командует Наумыч. — А запрягают пусть только каюры.
Я хватаю за ошейник Байкала и оттаскиваю его от Чарлика, в которого Байкал, как видно, уже норовил вцепиться.
— Букаш, ну чего ты, чего? Стой вот тут, подожди.
Байкал прижимается к моей ноге и начинает тереться крепким широким лбом, ворча и поскуливая. Я чешу у него за ушами. Он совсем успокаивается, блаженно закрывает глаза, чуть пошевеливает головой, помахивая из стороны в сторону пушистым хвостом.
Боря Линев торжественно выводит Чакра. Чакр — вожак.
Он чинно и важно шествует мимо упряжки, деловито посматривает на собак. Потом спокойно становится вперед и оглядывается на Алха, который начал было топтаться и завывать от нетерпения. Алх сразу смолкает и покорно садится на снег.
Боря надевает на Чакра хомутик, расправляет постромки.
Ну, наконец все готово. Мерным шагом, держа собак за ошейники, мы подводим нарту к старому дому. Желтобрюх остается караулить, чтобы собаки не перегрызлись и не спутали упряжь, а мы всей толпой вваливаемся в старый дом.
Наши путешественники торопливо расходятся по комнатам, чтобы переодеться в дорогу, уложить свои рюкзаки.
Я захожу к Боре Линеву. Он поспешно пихает в рюкзак меховые носки и запасные рукавицы. В комнате страшный разгром. Постель сбита. На полу, на столе, на стульях разбросаны лыжные ремни, какие-то веревки, пачки печенья, пакеты с бинтами.
Боря рывками стаскивает с себя свитер и швыряет его прямо на пол, потом выхватывает из-под подушки меховую оленью рубаху, быстро надевает ее и, помогая себе зубами, завязывает тесемки на рукавах.
Вот сейчас, через несколько минут, он уйдет, и кто знает, когда он вернется, какие ждут его приключения и опасности.
Мне вдруг становится жалко его и хочется сделать ему что-нибудь приятное. Я выскакиваю из комнаты, выбегаю на улицу и мчусь с свой дом.
В комнате у меня темно и холодно. Я зажигаю свет, быстро оглядываю стол, шкафик, стены, — ищу, высматриваю, что бы подарить Боре Аиневу на прощанье. Банку лыжной мази? Охотничий нож? Бинокль? Нет, это все у него есть. Надо что-нибудь другое. На столе лежит новая, чистая записная книжка. Я хватаю книжку и выбегаю из дома.
Когда я снова влетаю к Боре, он уже совсем готов. На нем длинная коричневая норвежская непродуваемая рубаха с капюшоном, подпоясанная широким поясом. На поясе висят большой нож и патронташ. На ногах у Бори расшитые разноцветными сукнами оленьи, выше колен, пимы, спереди на груди болтаются на тесемке огромные косматые собачьи рукавицы, на боку — термос.
— Вот, Борька, — говорю я, протягивая ему книжку, — это тебе. Возьми. Будешь вести дневник. Ладно?
Боря берет книжку, рассматривает ее, книжка ему нравится. Он бережно кладет ее в боковой карман рубахи, тщательно застегивает карман.