Кэрол высказала свои мысли Кенникоту. Но он возразил:
— Ну что ж, может быть, они не такие уж чертовски ученые мужи, как нам бы с тобой хотелось, но все-таки это гораздо лучше, чем ничего.
А Вайда Шервин добавила:
— У них прекрасные ораторы. Пусть их лекции дают мало точных сведений, зато народ уносит с них много новых мыслей, а ведь в этом все дело.
Кэрол побывала на трех вечерах, двух дневных собраниях и одном утреннике «Шатоквы». Аудитория произвела на нее впечатление: бледные женщины в простых блузах жаждали пищи для ума, мужчины в одних жилетках жаждали повода посмеяться вволю, детишки, ерзая на стульях, жаждали ускользнуть потихоньку из зала. Ей понравились простые скамьи и переносная сцена под красным навесом, перекрывающий все это большой тент, который вечером терялся в сумраке над протянутыми на проволоках электрическими лампочками, а днем бросал янтарный отсвет на терпеливую толпу. Запах пыли, примятой травы и накаленного солнцем дерева наводил на мысль о сирийских караванах. Она забывала об ораторах, прислушиваясь к звукам снаружи палатки: к хриплым голосам двух фермеров, скрипу телеги вдоль Главной улицы, кукареканью петуха. Она чувствовала себя успокоенной. Но это было успокоение заблудившегося охотника на привале.
От самой «Шатоквы» Кэрол не услышала ничего, кроме пустословия и грубого зубоскальства, смеха деревенских простофиль над старыми шутками — звука нерадостного и первобытного, как крик животных на ферме.
Из девяти лекторов этого «университета в семь дней» четверо были раньше священниками и один — членом Конгресса. Все они «вдохновенно приветствовали» собравшихся. Единственные сведения и мысли, почерпнутые Кэрол из их слов, состояли в том, что Линкольн был знаменитый президент Соединенных Штатов, но в юные годы жил бедно. Джеймс Хилл был известнейшим железнодорожным деятелем Запада, но в юные годы жил бедно. Честность и вежливость в делах предпочтительнее грубости и явного надувательства, но никто не должен принимать это на свой счет, так как все деловые люди Гофер-Прери известны своей честностью и вежливостью. Лондон — большой город. Один видный государственный деятель преподавал когда-то в воскресной школе.
Четыре «увеселителя» рассказывали еврейские анекдоты, ирландские анекдоты, немецкие анекдоты, китайские анекдоты и анекдоты о горцах из Теннесси, большей частью уже слышанные Кэрол.
Дама-декламаторша читала Киплинга и подражала голосам маленьких детей.
Еще один лектор показывал прекрасный фильм об экспедиции в Анды, сопровождая его довольно бестолковыми объяснениями.
Духовой оркестр сменяла труппа из шести оперных певцов, а ее — гавайский секстет и еще четыре юнца, игравшие на саксофонах и гитарах, замаскированных под стиральные доски. Больше всего аплодировали таким вещам, как неизбежная «Санта-Лючия», которую публике доводилось слышать всего чаще.
Районный руководитель оставался всю неделю, тогда как остальные просветители уезжали в другие места для однодневных выступлений. Руководитель, худосочный человек с видом книжника, изо всех сил старался пробудить искусственный энтузиазм. Чтобы расшевелить слушателей, он делил их на группы и заставлял соревноваться, а потом хвалил каждую за сообразительность, отчего поднимался невероятный шум. Он сам читал большинство утренних лекций, с одинаковой легковесностью бубня о поэзии, о Святой земле и о том, что всякая система, предусматривающая участие рабочих в прибылях, была бы несправедлива по отношению к предпринимателям.
Последним выступил человек, который не читал лекций, не вдохновлял и не увеселял; то был невзрачный человечек, державший руки в карманах. Все предыдущие ораторы изливались: «Не могу удержаться, чтобы не сказать жителям вашего прекрасного города, что никто из выступавших здесь талантов не видел более очаровательного уголка и не встречал более предприимчивых и радушных людей!». А этот человечек заявил, что архитектура Гофер-Прери беспорядочна и что глупо было позволить железной дороге захватить берег озера, навезти шлак и сделать там насыпь. После его ухода публика ворчала: «Пожалуй, этот молодчик и не соврал, но только зачем вечно совать нам под нос темную сторону жизни. Мы, конечно, не против новых идей, но нечего все выставлять в дурном свете. В жизни и так довольно забот, и незачем еще выискивать их!»
Такое впечатление произвела на Кэрол «Шатоква».
После ее отъезда город почувствовал себя гордым и образованным.
Двумя неделями позже на Европу обрушилась мировая война.
Первый месяц Гофер-Прери содрогался в сладостном ужасе, но когда война приняла скучный, позиционный характер, о ней забыли.
Когда Кэрол заговаривала о Балканах и о возможностях революции в Германии, Кенникот, зевая, отвечал:
— Да-а, основательная потасовка, но это не наше дело! Тут народ слишком занят пшеницей, нам недосуг думать о войнах, которые затевают у себя эти дураки иностранцы.
Только Майлс Бьернстам сказал:
— Мне все это неясно. Я против войн, но, пожалуй, Германию нужно поколотить, ведь их юнкерство препятствует прогрессу.
Кэрол в начале осени зашла к Майлсу и Би. Они встретили ее радостными возгласами, принялись обмахивать стулья и помчались за водой для кофе. Майлс, сияя, стоял перед ней. Он часто впадал в свою прежнюю непочтительность к властителям Гофер-Прери, но всегда, делая над собой усилие, прибавлял для приличия что — нибудь одобрительное.
— У вас, верно, побывало много народу? — спросила Кэрол.
— О, кузина Би, Тина, приходит постоянно, потом мастер с лесопилки и… Да, нам очень хорошо. Вы только взгляните на Би! Как послушаешь ее, да поглядишь на ее скандинавскую льняную головку, так можно подумать, что это канарейка; но она настоящая наседка! Как она хлопочет вокруг меня!.. Ведь она старого Майлса заставила носить галстук! Не хочу портить ее и говорить при ней, но она такая… такая!.. Что нам за дело, черт возьми, если эти надменные болваны не приходят к нам с визитом? С нас довольно друг друга!
Кэрол беспокоилась о них, хотела помочь им, но забывала об этом среди собственных волнений и страхов. Этой осенью она ожидала ребенка, ожидала нового интереса в жизни, который могла принести эта великая и опасная перемена.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Ребенок должен был появиться. Каждое утро Кэрол тошнило, знобило, и она была уверена, что навсегда останется такой уродиной. В сумерках ее каждый раз охватывал страх. Она не испытывала радостного волнения, а, наоборот, сердилась и остро ощущала свое безобразие. Потом тошноты прошли, и начался долгий период бессмысленной скуки. Ей стало трудно двигаться, и ее злило, что она, всегда такая легкая и быстрая, вынуждена опираться на палку. Со всех сторон она видела нескромные взоры. Матроны при встречах считали своим долгом заметить: «Теперь, когда вы готовитесь стать матерью, дорогая, вы забудете ваши идеи и станете солидной». Она сознавала, что волей-неволей вступит в круг домашних хозяек. С таким заложником, как ребенок, ей уже не убежать; она будет пить кофе, качать люльку и разговаривать о пеленках!
«Я могла бороться с ними. Я привыкла к борьбе. Но если добавится еще и это, мне уж не устоять… Между тем, устоять надо!»
Она то ненавидела себя за неумение оценить доброту этих женщин, то их — за непрошеные советы; за мрачные намеки на предстоящие ей страдания; за сведения по детской гигиене, основанные на долгом опыте и полном невежестве; за суеверные советы, что ей есть, о чем читать и на что смотреть во имя спасения души будущего младенца; и бесконечное отвратительное сюсюканье. Миссис Чэмп Перри принесла ей «Бен Гура» как предупредительное средство против безнравственности будущего ребенка; вдова Богарт заходила к ней и без конца причитала:
— Ну, как чувствует себя сегодня наша будущая мамочка? Вот ведь правильно это говорят, что в положении женщина хорошеет. Вы сейчас такая миленькая, такая хорошенькая, прямо, мадонна! Скажите мне, — тут ее голос понижался до плотоядного шепота, — вы чувствуете, как он вас толк ножкой, толк ручонкой, этот залог любви? Помню, когда я носила Сая, он был такой большой.