Гарнизон крепости, фортов и военных кораблей составлял более двадцати тысяч человек, в том числе около десяти тысяч отборных бойцов.
Вспомним, что эта гигантская человеческая и материальная сила была окружена насквозь просматриваемой, насквозь простреливаемой ледяной равниной, по которой наступающие войска должны были пройти около десяти километров, не имея ни единого укрытия, ни единого мертвого пространства. Вспомним, что каждый метр этой плоской белой равнины был пристрелян артиллерией Кронштадта. Вспомним, что мятежникам нужно было продержаться в практически неприступной крепости лишь несколько дней, всего лишь несколько дней, пока чуть потеплеет и лед сделается абсолютно непроходимым.
Вспомним все это — и мы поймем, перед какой совершенно необыкновенной по своей трудности задачей стояли наши войска.
Какими материальными средствами располагала Красная Армия?
Основную массу ее артиллерийских средств составляла артиллерия Южной группы войск, сосредоточенная на небольшом сравнительно участке Мартышкино — Малая Ижора (примерно 9–10 верст по фронту и 3 версты в глубину). Она насчитывала около ста двадцати орудий, из них около пятидесяти легких. К этому надо добавить около пятидесяти орудий Северной группы, в районе Сестрорецка. Но по Кронштадту могли бить только дальнобойные орудия Южной группы, в пределах действия артиллерии Северной группы находились лишь второстепенные периферийные форты — так что фактическое превосходство артиллерии мятежников над нашей было еще большим, чем количественное.
Пехотные силы Южной группы составляли около десяти тысяч штыков, Северной группы — около двух тысяч.
Эти силы должны были дойти до Кронштадта по льду и штыковым ударом овладеть крепостью и ее фортами.
Настало шестнадцатое марта, девятый день подготовки.
Сводка военных действий за этот день гласит:
«Весь день шестнадцатого марта прошел в ожесточенной артиллерийской перестрелке с Кронштадтом. Начавшись рано утром, после двухдневного затишья, она продолжалась с большой силой в течение всего дня. С двух часов дня она стала особенно энергичной и не прекращалась с обеих сторон до поздней ночи»…
В ночь на шестнадцатое ни один коммунист не ложился.
Последнее партийное собрание. Последние вопросы. Последние напутствия. «Интернационал», спетый как клятва.
А под утро — ожидание разведчиков, возвращающихся из ночного поиска.
Их нет, нет, нет… Наконец, они появляются — потные, обмерзшие, улыбающиеся: лед крепкий!
По установленному у нас обычаю они сначала делают доклад о состоянии льда командованию, потом рассказывают о нем на собраниях красноармейцев.
Это был тот самый день, в который решалась судьба вышедших из повиновения 235-го Невельского и 237-го Минского полков и Ворошилов и Путна выступали перед ними на площади.
Наши красноармейцы считали, что справедливое решение состоит в том, чтоб наказать виновных. Но еще более справедливое — простить вину.
Когда стало известно, что они не только прощены, но им возвращены знамена и оружие, все кругом словно осветилось. Но не солнцем (не дай бог, чтоб оно показалось), а человеческой радостью.
Все было как будто готово, но — так всегда бывает — оказалось, что еще много работы. Я долго возилась с бинтами, ватой, корпией. Поругалась с несколькими красноармейцами, пытавшимися обмишурить меня, захватив лишние индивидуальные пакеты.
Был, наверное, третий час дня, когда я вышла посидеть во дворе. За последние дни снег сильно осел и кое-где стал совсем редким.
Хотя сильно била артиллерия, во дворе шла обычная жизнь: дымилась походная кухня, повар орудовал поварешкой, сновали красноармейцы.
Но вот неподалеку разорвался снаряд и поднялось высокое пламя. Это загорелась мельница. Та самая, у которой несла охрану наша часть.
Если когда-нибудь будет создан «Лист героев» и на нем будут записаны те, кто в годы гражданской войны совершил особые подвиги, пусть не забудут внести в него рабочих Ораниенбаумской мельницы!
Эта мельница была, по сути дела, единственным в Ораниенбауме военным объектом. Прекрати она работу, Южная группа была б обречена на полный голод.
Мятежники понимали значение мельницы и во время артиллерийских дуэлей направляли огонь прежде всего на нее. Но рабочие продолжали работать, не обращая внимания на обстрел. Только если уж очень близко разрывался снаряд, выбегал какой-нибудь обсыпанный мукой дядя и кричал товарищам в открытую дверь: «Недолёть!», «Перелёть!».
Я сидела на бревне. Двор опустел, все бросились тушить пожар. Рассеянным взглядом смотрела я на землю — и вдруг увидела, как тонкая пленочка снега в одном месте расползлась и прямо передо мной появилась черная плешина, посредине которой проклюнулся зеленый росток.
Он был совсем хилый и слабенький, и даже скорее не зеленый, а белый, чуть отсвечивающий желтизной и зеленью.
Но что если этот росток примета? Что если, увидев его, кто-нибудь напугает красноармейцев, говоря, что раз появился росток, то земля, значит, прогрелась и лед вот-вот тронется?!
Я протянула руку, чтоб вырвать росток. Но не смогла. Он был так беззащитен. Я не могла его убить.
Сгребая с боков снег, я стала прикрывать им плешину и росток.
Проходивший мимо Флегонтыч застал меня за этим занятием.
— Ты что? — сказал он. — В снежки играть собралась? Тоже… Агитаторша называется…
Вообще Флегонтыч относился ко мне хорошо, по-отечески обо мне заботился, жутко материл мужиков, если они позволяли себе хотя бы посмотреть на меня мужским взглядом. И в то же время совершенно презирал меня как агитатора: и писклява я, и тресклява я, и о чем говорить не понимаю.
В политчасы, когда я проводила беседы с красноармейцами, Флегонтыч усаживался чуть в сторонке, посматривал, кривился, а стоило мне сделать паузу, тут же встревал в разговор и полностью завладевал положением.
Единственной достойной темой бесед он считал рассказы про то, как Красная Армия била Колчака и Юденича. О Деникине разговору не было, так как Флегонтыч на Южном фронте не воевал.
Рассказывал он так: «Вот тут это стояли мы… А тут, стало быть, беляки… Ну, как мы выбежали на бугор — и сразу: хлоп, щелк, бац… Беляки и побежали…»
Дальше следовало находящееся за пределами любой цензуры описание того, что творилось с беляками (а больше с их штанами) после поспешного бегства. Красноармейцы гоготали, а Флегонтыч глядел на меня с победоносным видом: «Вот, мол, как надо агитировать, а не талдычить о „текущем моменте“».
Я жаловалась на него Горячеву. Горячев его журил. Он хмуро слушал, потом вытягивал из-за пазухи медную цепочку для нательного креста, раскрывал нечто вроде большой ладанки, извлекал оттуда свой партийный билет.
— Ты партийный? — задавал он Горячеву риторический вопрос. — Так я тоже партийный. И партийность не хуже твоего пониманию.
После этого он гордо уходил. А назавтра все повторялось в том же виде.
По решению политотдела темой бесед с красноармейцами шестнадцатого марта было пятидесятилетие Парижской Коммуны.
Как любили мы тогда Коммуну! Как восхищались ее бессмертным делом! Как преклонялись перед ее мужеством! С какой радостью давали предприятиям ее имя, имя Парижской Коммуны, а не «Парткоммуны», в которое потом превратил его бюрократический волапюк. И сейчас, в канун ее пятидесятилетия, когда мы шли в бой, из которого многим из нас суждено было не вернуться, свое последнее слово мы обращали к ней, к Коммуне…
Доклад свой я делала чуть не дословно по книге Арну и по лекциям Скворцова-Степанова. Говорила о парижанах, штурмовавших небо. Кончила призывом: «Даешь Кронштадт!»
«Даешь Кронштадт!» — ответила мне аудитория. Даже Флегонтыч на этот раз остался мной доволен.