Едва кончилась беседа, во двор въехали розвальни, на которых высокими стопками лежали белые маскировочные халаты. Их тут же роздали красноармейцам. Получила халат и я.
Раз привезли халаты, значит, штурм близок…
Девятнадцатилетняя санитарка Н-ской части Южной группы Кронштадтского фронта со всем, что у нее было хорошего и плохого, умного и глупого, так далека от меня сегодняшней, что я без стыда признаюсь в том, что первым душевным движением, которое возникло у нее, когда она получила халат и поняла, что штурм близок, было желание посмотреться в зеркало.
Своего зеркала у нее не было. Засунув халат под мышку, она побежала квартала за три к своей подружке Леле Лемковой.
Там она застала и Асю Клебанову. Девушки по очереди примерили халат, вертясь, чтоб разглядеть себя в крохотном зеркальце. Потом посидели, поговорили. Выяснилось, что все они за это время успели отчаянно влюбиться. Но о любви нужно говорить вполголоса, а за окном так грохотали пушки, что настоящего разговора не получилось.
Насколько я помню, это была моя третья любовь за эти дни. Как и предыдущие — тайная, безмолвная, безнадежная, вечная.
Там, под Кронштадтом, было в кого влюбиться!
Уже начинало темнеть. Вдруг все кругом озарилось пляшущим оранжевым светом. Это загорелись от прямого попадания расположенные на самом берегу деревянные постройки спасательной станции.
Хорошо, что я не задержалась дольше. Только я вернулась, был передан приказ Командарма-7 Тухачевского: «Частям быть готовыми к атаке, о начале которой последует дополнительное распоряжение».
В этот самый час в Кронштадтскую следственную тюрьму явился член мятежного ревкома Романенко.
В тюрьме содержалось около двухсот арестованных коммунистов. Из них семьдесят в смертной камере.
Условия были тяжелые, отвратительная пища, холод. К тому же по решению ревкома у арестованных была отобрана теплая одежда и обувь.
Романенко прошел в смертную камеру и огласил только что вынесенный ревкомом приговор о расстреле двадцати трех коммунистов. При слабом свете тюремного фонаря он долго читал список этих двадцати трех, с трудом разбирая имена. Закончив чтение, добавил, что приговор будет приведен в исполнение в три часа утра семнадцатого марта.
Когда он ушел, заключенные снова принялись за прерванную его приходом работу; они готовили завтрашний номер выпускавшейся ими рукописной газеты, название которой у каждого номера было другим: «Тюремный вестник», «Тюрьма и коммунары», «Тюремный луч коммунара», но подзаголовок оставался неизменным: «Издание политузников Кронревкома».
В связи с новостью, принесенной Романенко, название номера завтрашней газеты, той, что должна была выйти семнадцатого марта, было изменено на новое: «Красный смертник».
Передовую статью для этого номера писал Николай Николаевич Кузьмин, чье имя было первым в списке приговоренных к расстрелу.
Писал он легко, быстро и закончил словами, которые были повторены в стихотворении, появившемся в этом же номере: «Грянь же над Кронштадтом красная гроза!»
Дописав передовую, Кузьмин принялся за статью о пятидесятилетии Парижской коммуны.
Эту статью он писал для того номера, который должен был выйти послезавтра, восемнадцатого марта.
Кузьмин торопился: до трех часов утра оставалось совсем немного времени, а никто из сидевших в смертной камере, кроме него, статью о Коммуне написать не мог.
По получении приказа Командарма-7 из цейхгауза, устроенного на веранде, стали таскать ящики с боеприпасами. Красноармейцам были розданы ручные гранаты и ножницы для резки проволоки. Все это происходило в темноте, озаряемой отблесками пожаров.
Мы с Флегонтычем тоже сделали последние приготовления: поледенили полозья розвален, полив их водой, чтобы лучше скользили, накормили коня, погрузили перевязочный материал и медикаменты. «Мы» тут сказано не слишком точно: почти всю работу делал Флегонтыч, а я была, как говорится, «на подхвате».
Темный сарай. Звездочки цигарок-самокруток. Дверь, распахнутая в огненное зарево.
Такое бывает лишь однажды… Недаром эту ночь называли потом «Ночь великих исповеданий».
Люди открывали самое сокровенное. Рассказывали свою жизнь со всем темным и светлым, что в ней было. Просили считать их коммунистами.
Так было у нас. Так было и на противоположном берегу Финского залива, где Северная группа войск ждала приказа к атаке.
Но имелся в нашей части человек, которого не захватил общий порыв.
Странный это был человек. Крестьянин из деревни Ясная Поляна, он какой-то исступленной ненавистью ненавидел Льва Толстого. Называл его только «граф». Звучало это у него как «грэффсс».
Излюбленнейшим его удовольствием было рассказывать, как «грэффсс» выходил вместе с яснополянскими мужиками на покос. Косил «грэффсс» наравне со всеми, а когда наступало время полдничать и от деревни к покосу тянулись ребятишки с узелками, в которых они несли отцам квас и хлеб, «грэффинясс» присылала «грэффусс» завтрак, завернутый в белую крахмальную салфетку.
«Грэффсс» завтракал рядом с мужиками, а кончив — так же, как и мужики, не вытряхивал из бороды застрявшие в ней хлебные крошки.
— Только у мужиков-то крошки были аржаные, а у грэффасс сдобные, — со злобным наслаждением заканчивал рассказчик.
Вот и сейчас, в эту великую ночь, он вылез со своим рассказом о крошках. Но его не захотели слушать и прервали возгласами: «Ладно!», «Хватит!»
Было бы, конечно, заманчиво узнать, как он вел себя в бою. Но я этого не знаю. Не знаю и того, какова была его дальнейшая судьба.
Вот только разве это: несколько лет спустя в каком-то журнале — если мне не изменяет память, это была «Красная нива» — появился очерк журналиста, посетившего Ясную Поляну.
В числе другого прочего этот журналист описывал свою встречу с яснополянским крестьянином, который знал Толстого, косил рядом с ним на покосах.
А дальше слово в слово следовал рассказ об этих поганых крошках.
Один за другим рассказывали люди свою жизнь. У большинства она была бесхитростно-проста: вырос в деревне, взяли в солдаты, потом война, революция, пошел в большевики, записался в Красную Армию. Но вдруг оказывалось, что какой-нибудь ничем не выделяющийся красноармеец во время первой империалистической войны был отправлен с русским экспедиционным корпусом во Францию, сражался под Верденом, после революции с другими русскими солдатами потребовал возвращения на родину, был брошен как «бунтовщик» в военную тюрьму и отправлен в концентрационный лагерь где-то в Северной Африке, бежал, прятался в листьях пальм, добрался до Александрии, залез в трюм стоявшего на рейде парохода, зарылся в уголь, шесть суток не пил, не ел, был бы нож, кажется, отрезал бы ногу и съел, доехал до Одессы, был приговорен деникинцами к смертной казни, снова бежал, перешел фронт, вступил в Красную Армию, отправился на польский фронт, оттуда попал в госпиталь — и под Кронштадт.
Вот вышел Горячев. Рядовой солдат царской армии, он за участие в Свеаборгском восстании был осужден на восемь лет каторги, там встретился с политическими, стал большевиком, по окончании срока каторги бежал с поселения в Америку, работал на заводах Форда в Детройте, после революции вернулся в Россию, поступил на Сестрорецкий завод, ушел в Красную гвардию, воевал с Колчаком, Деникиным, с польскими панами…
Вот заговорил Леня Сыркин — делегат Десятого съезда партии, направленный в нашу часть. Большие глаза его блестят, вязкий желтый свет фонаря падает на взвихренные волосы.
— Я не хочу больше обманывать, сегодня я должен сказать правду… — неожиданно начинает он.
Какой обман? Какая правда?
Оказывается, три года тому назад, когда во время германского наступления на Петроград Леня Сыркин записывался в Красную Армию, он прибавил себе годы и вместо пятнадцати лет назвал восемнадцать, боясь, что иначе его не возьмут.