— Дик городишко, — сказала, позевывая, Ирина, — построили ресторан, а там сидит полтора человека.
— У людей трудовые денежки. Лишних нет! — бросил старик Князев.
— Не думаю. У них в кубышках, я уверена, громадные деньги.
— Откуда же в нашем Демьяновске они могут взяться? — возразил ей Егор Евдокимович. — Когда ты жила в таком же городишке, они у тебя были?
— А базар на что? — задетая за живое, спросила со злостью Ирина.
— На базаре у них нынче не богато, — заметил Кирилл Егорович.
— А вообще-то базары — стихия мутная.
— Этакая стехея шумела на Руси века, — возразил сыну Егор Евдокимович.
Кирилл Егорович со снисходительной насмешкой взглянул на старика отца, не желая оспаривать его суждения.
— Сидайте завтракать, — засуетилась Анисья.
За столом сидели напряженно, несмотря на то что Кирилл Егорович шутил и старался всячески задобрить и ублажить стариков. Егор Евдокимович глядел в стол, не поднимая своих тяжелых глаз и изредка покрякивая, что, как догадывался сын, не предвещало ничего хорошего. В конце завтрака сын коснулся (второй раз за приезд) разговора о переезде родителей на жительство к ним. Старики молчали. По их глухому молчанию Кирилл Егорович с женой определили, что они не стронутся с места.
— Угол-то насиженный, — только и сказал, все не поднимая глаз, старик, — доживем век тут. Да и далеко туды, на восток-то.
— Мы всегда рады вам, — сказала Ирина таким тоном, по которому можно было угадать, что она сильно обеспокоена, если старики не ровен час стронутся к ним.
Когда были уложены чемоданы и старик остался наедине с сыном, между ними произошел напряженный и тяжелый разговор. Сидели в горнице.
— Тебя любят люди? — спросил прямо, строго и требовательно Егор Евдокимович.
— На такой вопрос нельзя ответить сразу, отец. Люди ведь разные.
— Люди разные, а народ не обманывается. Он знает, где пряник, а где кнут.
— В народе всего много, — улыбнулся Кирилл Егорович, относясь к философствованию отца с иронией, но не желая это прямо показать ему.
— В народе — правда, — сказал старик.
Кирилл Егорович терпеливо и с тактом смотрел на родителя.
— Всякая там, отец, правда.
— Ты ведь с народом покуда языка не нашел, — напомнил старик с горечью, переживая за сына.
— Я кое-что, видимо, все-таки стою.
— Не ведаю, Кирюха. Я тебе батька, не чужой. Стыдно мне. Не ведаю, чего ты стоишь, — повторил Егор Евдокимович.
Брови Кирилла Егоровича в изумлении поднялись. Он знал отцовский характер, но не мог предположить, что старику может быть стыдно за него.
— И чего же ты, интересно, стыдишься? — спросил он, и на губах его опять появилась неприятная старику улыбка человека, считающего себя непогрешимым и стоящим выше житейской прозы.
— Того! — огрызнулся Егор Евдокимович, раздражаясь от его тона и этой улыбки. — Ты к людям задницей поворотился. А они не хуже.
— Ты сегодня не в духе, батя, — поднялся Кирилл Егорович.
— Ты там, однако ж, не забывай! — коротко сказал отец, не пояснив, чего он не должен был забывать, но что понял Кирилл Егорович — как грозное и тяжелое предостережение ему — полного отрыва от народных интересов.
Больше они не сказали ни слова. Старик сдержанно-напряженно простился с сыном и снохой.
X
Нельзя не коснуться еще одних соседей Тишковых, доживающих век стариков в своем довольно большом и уже явно разваливающемся деревянном доме, который когда-то выглядел весьма внушительно. Это были брат с сестрою — Лючевские. Они активно занимались меною, и с этой целью Лючевский иногда пускался в поездки для сбывания товаришка, каких-нибудь антикварных вещей: икон, крестов, подсвечников и прочего, что он здесь, в Демьяновске, естественно, добывал даром. Демьяновцы об Лючевских говорили: «Единоличники». Слово это, как банный лист, так и пристало к ним.
Отец Лючевских был скупщиком, потом, перед революцией, подвизался в роли управляющего здешнего имения, хозяин которого, усердный картежник, прожигавший свою грешную жизнь в Питере, почти не показывался в деревню, что дало возможность Лючевскому понахапать и понатаскать в свое гнездо; жилка передалась и детям. Однако Анна Сергеевна готовила себя к поприщу благородному и училась в гимназии, но все мечты окончились в этом тихом углу.
Анне Сергеевне, по слухам, стукнуло девяносто, но по дамскому счету она говорила, что ей семьдесят. Старуха, понятно, была древняя, но вид, однако, имела моложавый. В ней проглядывало даже что-то детское, но не то, когда старики впадают в полную прострацию и делаются посмешищем злых молодых языков: она загоралась, когда говорили о ее любимых вещах, — скажем, о старинных танцах, в которых она, видимо, понимала толк, или же о людях. В таком деликатном возрасте Анна Сергеевна умела дешево, простенько, но чрезвычайно опрятно одеваться на весьма скудную пенсию, — правда, следует заметить, что, несмотря на опрятность и даже модность, вещи ее менялись очень редко, ибо их было трудно износить, ничего не делая. Однако, несмотря на это, все вовремя подшивалось, суживалось или же, наоборот, распускалось, так что Анну Сергеевну нельзя было упрекнуть в неопрятности. Как правило, на ней было темное, в белую крапинку, платье, плотная, ручной работы шерстяная кофта (зимою и осенью) и белые, часто меняющиеся кружевные воротнички; подходила к тоже старому, в трещинах, зеркалу и долго с ужасом, остановившимися глазами всматривалась в то, что от нее осталось. На нее глядел лик покрытой морщинами, давно уже отжившей свое старухи, а ей же довольно явственно мерещились картины, когда она была молоденькой и хорошенькой девушкой и в нее беспрерывно влюблялись молодые люди, а она, своенравная, мучила их. В такие минуты Анна Сергеевна теряла остаток сил, в изнеможении опускалась в кресло и долго, не шевелясь, сидела в мрачной, глухой тишине, как бы утратив всякое восприятие и связь с жизнью. Анна Сергеевна от утра до вечера просиживала в старинном кресле с высокой резной спинкой и мордами львов на подлокотниках. Кресло стояло подле письменного (на нем и обедали) стола и напротив увешанного иконами красного угла. Анна Сергеевна изредка читала — всё книги классиков, но обычно молча созерцала кусок горбатой улочки и шматок неба, открывавшегося в окне; она часто задремывала, а проснувшись, тотчас же подзывала брата и спрашивала дрожащим голосом, не залезли ли в дом воры.
— Надо менять двери в сенцах, — заявила она как-то брату, — поставим дубовые. Эти прогнили!
— Дорого станет, — отвечал брат, — лучше в кузне закажу третий засов.
— Не откладывай, Иннокеша. Тут вор на воре. Какой это народ?
Иннокентий Сергеевич внешне представлял собой черную статую, способную каким-то образом двигаться. Прежде всего на это свойство указывало его повседневное одеяние. Одежду Иннокентия Сергеевича составляла пара черного цвета — куртка и штаны. Сколько лет эта пара носилась, ведает один бог, — старожилы говорят, что в нее Иннокентий Сергеевич был облачен еще в День Победы. Другие указывают, что он пару носил еще до войны. Не будем выяснять подробности, скажем только об одном, что в другом облачении Иннокентия Сергеевича никто и никогда не видел. На паре, в особенности на штанах, при внимательном рассмотрении виднелись тщательно положенные (им же самим) заплаты. Для сокращения и без того скудных затрат на существование Иннокентий Сергеевич обучился шить, и у них в комнате стояла немецкая машинка «Зингер». Кроме того, для подработки к пенсии Иннокентий Сергеевич каждым летом ходил в ближний совхоз «Поддубный» доить коров. Занятие его изо дня в день составляло хождение по дому, топки печи (зимой), приготовления пищи и чтения Кафки. Таков был жизненный круг, по которому, как конь в приводе, ходил Иннокентий Сергеевич. Лицо его было серого цвета, и на нем заметно выделялся большой острый нос; запалые губы и щеки придавали лицу аскетическое выражение. Вытянувши вдоль туловища руки и уставясь куда-то в пространство, он походил на бесчувственное каменное изваяние. О чем он думал? О бренности своей жизни? Или, наоборот, о величии ее, и его охватила мысль о высоком назначении человека на земле?