—
Вы серьезно? — удивилась белокурая, задерживая взгляд.
—
Совершенно.
—
Подождите.
В ее ответе прозвучала благодарность. В самом деле, лучше гореть на медленном огне, чем разъяснять особенно дотошным, почему у пива запах тины, а цыпленок «табака» по вкусу, как минтай, и то мороженый. Не говоря уж о салфетках на столах, которых нет.
Идеальный разрез сзади.
Пятеро еще сидели за столом, о чем-то говорили.
Климов отвернулся, прижал веко. Отпустил.
Заботливость официантки, пожелавшей, чтобы женщины всегда были довольны, усилили в нем чувство близкого родства и с Ключеводском, и с его людьми. Ему вообще показалось, что у людей здесь были кроткие, наивные и жизнерадостные мысли. Хотелось, чтобы это было так. Он вспомнил город летним, в зелени деревьев и в цветах, услышал щебет птиц, и тайное родство со всем прекрасным в мире подсказало: люди здесь добры.
Умяв заказанные блюда, он запил горячий жир тремя стаканами компота и с освободительным чувством любви и добра оставил на столе лишние деньги.
На чай.
Расплачиваясь и снимая плащ со стула, про себя отметил, что за столиком в углу никого нет.
Значит, вышли через кухню. Как свои.
«И я здесь свой», — подумал Климов, но покинул зал через центральный вход. Немного задержался на ступеньках. Постоял. Швейцара уже не было, а двери так распахнутыми и остались. Ну, да ладно. Главное, что и доска почета, и голубые ели вокруг площади, и сама площадь с редкими прохожими, и остановка с очередью на автобус, — ему давно знакомы и близки, ведь это он, не кто-нибудь, здесь рос и, натирая ноги, лазил в горы: испытывал себя на прочность, на излом, на выдержку, выносливость и волю, и ждал по вечерам на танцах праздничной и скорой перемены в жизни, когда тебя, смущаясь, пригласит на дамский танец та, с которой вы, конечно, не знакомы и о которой ты пока не знаешь ничего и знаешь все: ты ее любишь. Ослепленный юношеской страстью, светом звезд и тайной красотой ночного мира, ты поверяешь ей свои мечты, желанья, цели; и звон цикад и дремный запах мяты нежданно кружит голову, и смута счастья обжигает г
убы…
Климов вздохнул, надвинул шляпу на глаза, поддернул воротник плаща. Пережив острый приступ влюбленности в город, который он, считай, давным-давно забыл, Климов медленно втянул в себя промозглый воздух. Когда ты точно знаешь, что тебя никто не встретит, безотчетно хочется увидеть чьи-нибудь знакомые глаза. Откуда эта тяга в человеке? Что придает ей силу и направленность? Боязнь почувствовать свою ненужность людям? Опаска, что ненужность обернется чувством собственной никчемности, ничтожности судьбы? Банальный страх исчезнуть, потеряться в мире? Ищем подтверждения того, что еще живы? Пойди пойми… Но, если сверху моросит, а под ногами грязь, и лед в замерзших лужах, и ничего тот лед не отражает, кроме утра, мороси и мги, остается лишь вздохнуть, поправить шляпу и, мельком глянув на часы, мол, некогда ждать тех, кто не пришел, шагнуть в поток раздумий и печали.
Климов глянул на часы: четверть десятого, и быстро сбежал с лестницы.
После площади дорога пошла вниз, ноги опять скользили, приходилось вновь хвататься за деревья, стены зданий или же заборы. Не хватало второй раз упасть, теперь уже по собственной вине. В одном месте он едва не растянулся, как раз напротив бабки, торговавшей хризантемами. Она сидела в затишке кустов возле «Продмага», в черном плюшевом жакете, вязаном платке, разглядывая на своих ногах солдатские ботинки. Заметив то, что он притормозил, рукою показала на цветы:
—
Бери, мил человек.
Трогательные в своей беззащитности и хрупкости они были прихвачены осенним межпогодьем, и в утренней туманно-стылой мороси безвольно-жалко подставлялись ветру, втиснутые в горло трехлитрового бидона. Бездомным одиночеством и болью несудьбы пахнуло на него от хризантем, и Климов купил сразу все: пять крупных и шестую, меркло-вялую…
—
Берешь, как упокойнику.
—
Да так оно и есть.
Старуха подняла глаза.
—
Случаем, не баб-Фроси внук?
Пришлось кивнуть.
Он самый.
Пройдя еще квартал, Климов свернул направо и пошел задворками. Так было и удобнее, и ближе. Всякий раз, как поскользнешься, некоторое время семенишь. Не то, чтобы теряешь равновесие, но как бы заземляешься по новой. Думаешь, вот-вот и шлепнешься, уже наверняка. Глупеешь между небом и землей. И сам себе не веришь.
Нет ничего страшнее неопределенности.
Тем более, когда земля замусорена сучьями и тополиной паветвью с раздавленными почками. Ветер не жалел деревья: бил, трепал, обламывал и леденяще предвещал, если не дождь, то снег.
Подходя к домишку бабы Фроси, Климов неосознанно замедлил шаг… Он помнил свою старенькую няню доброй, ласковой, живой… а войдет в дом… и что? и как? Хотелось зарыдать, как в детстве, безоглядно.
Он зачем-то поднял ветку, что лежала на дорожке, швырнул прочь. Взглянул в небо. Шмыгнул носом. Взрослый дядя. Вдохнул сиротский запах хризантем и взялся за калитку.
—
Чур, я бандит!
—
И я!
—
И я!
Вооруженная до зубов шайка мальцов приплясывала у дома бабы Фроси. Выбирала главаря.
—
А я? — затосковал малыш с зеленой сыростью под носом и пластмассовым ружьем.
—
А ты…
—
А он…
—
А ты, малявка, мил-ца-нер! — надвинул шапку на глаза тоскующему шкету четкомыслящий главарь лет девяти. Нас много, ты один.
—
Срывайся, ребя!
Климов обогнул обиженного «милцанера», подошел
к
двери.
Сзади послышался плач: «Так нечестно…»
Но ответить было некому: шайка-лейка разбежалась по кустам, и взыскующая справедливость в образе печального стража порядка понуро потащилась восвояси.
Видимо, в соседний двор, откуда и пришла.
Глава пятая
Пройдя узкий коридорчик и низко пригнув голову, чтобы не удариться о дверную притолоку, Климов вошел в крохотную комнатушку, где стоял гроб, и покорно-отчужденно поклонился.
Ему указали на свободный стул.
Взяли из рук цветы.
Шляпу.
Тихо, молча, деловито.
Сначала он видел только бледное, с синюшными губами лицо бабы Фроси, покойно-кроткое, в белом платочке, потом отметил, что свеча, горевшая в ее безвольных пальцах, покоилась, и воск капает на кисть левой руки.
Хотел поправить, но лишь дотронулся до помертвелой кисти: в последнее мгновенье осознал, что ничего эта рука уже не чувствует. Ни холода, ни жара.
Ничего.
Пахло тленом, сыростью и комнатной геранью.
Людей, сидевших возле гроба, он не помнил. Или знал, да позабыл, или видел в первый раз. Женщина, с оцепенело- робкими глазами, изредка встававшая и выходившая на кухню, старушка с грустной миной ничего не понимающего человека, шепчущая про себя молитвы, девочка лет десяти, смиренно-чинно восседавшая на табурете, сумрачный мужик в коротковатом пиджаке. Грубые черты лица, мешки в подглазьях говорили о том, что голова его забита тяжелыми, как вагонетки с рудой, мыслями, а багровые татуированные кисти рук, перетаскавших, видимо, за свою жизнь не одну сотню кулей с цементом или крепежных балок, покоились на коленях, выражал вековую усталость много поработавшего человека.
Перехватив взгляд Климова, он молча кивнул, дескать, такие, брат, дела, живем-живем и нету, и мазнул своей большой, отечно-толстой ладонью по щеке.
—
Хороший человек, — довольно сиплым шепотом нарушил он гнетущее молчание, и женщина, сидевшая напротив Климова в накинутом на голову черном платке, печально подтвердила:
—
Тихо жила… для других.
Старушка, сидевшая около девочки и горестно шептавшая молитвы, тихо заплакала. Дрожащие слезы, нависая на светлых ресницах, скапливались в углах желтушно-тусклых глаз, и скупая их влага усиливала ощущение старческой немощи перед инобытием.