— Как я мог промазать! Рядом был, в руках!

— Именно потому и промахнулись, что рядом; и хорошо — если бы точно выцелили, ничего бы от птицы не осталось.

— Верно! Значит, все хорошо, только досадно.

Медленно расходился туман и, уходя, цеплялся за вершины деревьев, особенно хвойных. Вставало солнце. Далеко-далеко послышался лай собак. На одном месте, звонко, будто льдинки сталкивались. Мы переглянулись. По лаю определил, что собаки посадили глухаря.

Подходили осторожно, с разных сторон. Я беспокоился, что мои спутники не разглядят сквозь хвою петуха, — хоть и большой, а уж так умеет сесть, укрыться. Оказалось, опасения ни к чему и случай безнадежный. Мошник был на вырубке, сидел на верхушке одинокой семенной сосны, как флюгер на шпиле. Он то высоко задирал голову, осторожно озираясь, то, согнув шею, разглядывал собак, изредка скиркая. Хеска и Ошка, задрав морды, напрягая и опуская уши, азартно лаяли и бегали вокруг дерева. Легкий парок вырывался из их пастей, эхо перекатывалось по лиственным опушкам.

Прячась за стволами, неподалеку друг от друга мы любовались на чудесную картину. Подойти по открытому невозможно. Николай Николаевич вопросительно поднял ружье в сторону глухаря. Я покачал рукой, он кивнул: понял. Долго мы так стояли, любовались, вдруг мошник — то ли ему надоело, то ли заметил неладное — сорвался и потянул через выруб.

К вечеру мы, ничего не добыв, вышли к станции. Дождались поезда. Он подошел — пыхтящий, маленький: два товарных, два пассажирских вагона. Подкинув на высокие, крутые ступеньки собак, мы забрались в темный вагон четвертого класса. Перед отправлением поезда появился кондуктор, поставил и зажег свечу — одну на два отсека вагона — и ушел. Тусклый огонек высветил пустые скамейки — мы одни. Поезд загрохотал, рванулся, скрипя и стуча всеми суставами, потащил нас со скоростью двадцати верст в час до станции Спасательная, где предстояла пересадка на ленинградский поезд.

Николай Николаевич на охоте был неразговорчив — очень увлечен, на таборе — спал, а в поезде разговорился…

Мои дневниковые записи весьма подробны, но касаются больше вопросов охотничьих: компании, времени, места, собак, результатов охоты и в меньшей степени любых отвлеченностей. Однако, напрягая память с помощью небольших намеков, зная, чем жил собеседник, его характер и привычки, я могу с той или иной точностью восстановить и темы разговоров.

Николай Николаевич, конечно, начал с того, что хорошо бы ему завести лайку, ходить по глухарям и — страшно интересно (это он с моих слов) за медведем и рысью, не по белке и мелкому пушняку (скажем, кунице или норке), — это уже не спорт, а промысел и постоянное неприятное шкуродерство. Дальше разговор шел о недавно опубликованном известии об экспедиции Обручева. «Удивительная страна! — восхищался и радовался Николай Николаевич. — Это надо же, в наше время обнаружить, найти целый хребет! В длину и ширину больше Кавказа, высоты три тысячи». И тут свое излюбленное: «Знаете, это здорово!»

Дальше все, что он говорил, можно было подвести под рубрику этого восклицания. Он взволнованно рассказывал, как строился и строится Физико-технический институт, как разоренная, по существу нищая, страна невероятно щедро откликается на призыв Абрама Федоровича Иоффе, дает даже валюту.

Николай Николаевич хорошо это знал: он несколько лет, продолжая заниматься наукой, был вроде заместителя директора по хозяйственной части института, с невероятной энергией и весьма удачно доставал откуда только мог приборы, оборудование, всяческие материалы — от электрокабеля до царской мебели из Зимнего дворца.

В те годы отношение ученых к новой власти колебалось от полного приятия до скрытой враждебности среди меньшинства при неопределенной позиции большинства. Последнее я бы назвал настороженным выжиданием.

А Николай Николаевич? Преодолев несколько жизненных барьеров, он еще молодым человеком решительно и бесповоротно перешел на сторону Советской власти, шел по этому пути без колебаний, что вполне логично привело его в партию. Все это несмотря на то, что семья, офицерская среда (во время войны с Германией его как студента мобилизовали в военное училище), казалось, могли бы привести в ряды противоборствующих.

Прекрасные осенние деньки 1927 года. У нас в Ленинграде образовалась большая охотничья компания. Основа — мы с братом Юрием и наши собаки: лайки Хессу и Ошка, русские гончие Доннер и Султан, позже — осенистый уже арлекин Попка. Ездили из города в разные места, чаще всего доезжали поездом до Лебяжьего, а там пешком четырнадцать километров по очень грязной дороге до Тентелева, маленькой чухонской деревнюшки на самом берегу прозрачного и быстрого Коваша.

Хорошо запомнилась одна охота в середине октября, когда произошел любопытный случай. Шли с поезда Юрий, Николай Николаевич, Щербинский (муж моей двоюродной сестры) и я. На поводках лайки и пара русских гончих, купленных задешево у деревенского охотника далеко от города. Отец мой называл их прогончими. Ирония приставки заключалась в том, что они, подняв зайца, очень скоро теряли его и возвращались назад. С такими собаками нам иногда удавалось добыть прибылого беляка на подъеме или на первом кругу, старые же благополучно отделывались от наших гонцов, уходя напрямую или в крепкие места, русаки и вовсе были несбыточной мечтой.

Уже в сумерках на вырубке из молодого частого осинника выбежала к нам на дорогу гончая собака и приветливо замахала гоном-хвостом. Все попытки прогнать ее ни к чему не привели, даже выломанный на обочине грозный прут. Пес упорно плелся позади, соблюдая безопасную дистанцию. В дом мы его не пустили, надеясь, что ночью уйдет.

Утром, когда мы кормили на крыльце собак, из-под стога, потягиваясь и радостно приветствуя всех, вылез крупный, ладный выжлец: пестрая мраморная рубашка, один глаз карий, другой мутно-голубой — арлекин. В те годы их было немало.

— Дайте ему поесть, — сказал Щербинский, — мы делали все, что полагается: гнали, ругали, били, но голодом морить — свинство. Поди сюда, песик. Как тебя? Арлекин? Арля! Арля.

Хитрость прозрачная — Щербинский трезво оценивал наших собак, ему хотелось попробовать новую: вдруг она лучше?

Охота шла по нешироким полям вдоль Коваша. Гончие рыскали в опушке.

Не подпустив на выстрел, из клочка некоей у камня выскочил русак. Подкидывая куцый зад, он мчался так, будто под лапами у него была не вязкая глина, а твердая дорога. Собаки помкнули по зрячему. Гон пошел кустами вниз по реке.

— Ну и русачище, — сказал брат, — как осел, и ушами поводит. Такого не вернуть.

Собаки сошли со слуха, а через полчаса наши «прогончие» уже вывалили из кустов.

— А где Арлекин?

— Как попал, так и пропал, — рассмеялся брат, — нас не боялся, а гона не перенес.

Мы с Юрием сидели на камне, от которого выскочил русак. Рядом улеглись гончие. Султан недовольно выкусывал присохшую между пальцами грязь. Николай Николаевич пошел к речке, Щербинский покуривал у края кустов.

Доннер резко поднял голову и уши, прислушался.

— Что это? — удивился брат. — Слыхал?

— Слышал, но понять не могу: гон не гон, звон не звон. Будто собака пролаяла далеко и коротко.

Через несколько минут в кустах перед полем раздался короткий гон — обрывок какой-то, прозвучал и сразу смолк.

— Гонит! Арля, — тихо сказал брат и схватился за ружье.

— Сиди, не шевелись! Прямо на нас.

На пашню шаром выкатился русак. Прижав уши, он резво мчался, легко выкидывая длинные ноги. За ним в каких-нибудь ста — полутораста метрах молча гнался Арля!

Стрелять вначале было далековато, и тотчас зайца заслонили наши гончие. Свистнула рядом с нами дробь от дикого, через все поле, выстрела Щербинского. Брат погрозил ему кулаком. Николай Николаевич, перебирая длинными ногами в высоких заколенниках, бежал вверх по реке — видимо, рассчитывая где-нибудь перерезать путь русаку. Гон передвинулся за деревню и опять сошел со слуха. Мы все вместе медленно двигались в ту же сторону.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: