С табором торопились, солнце клонилось к дальним вершинам. Правда, повезло: у большого камня, где обычно ночевали, совсем рядом ветер свалил большую сухоподстойную сосну — лучше ничего и не надо! — и дрова, и ухоронка есть. Сложили все вещи у камня, укрыли на всякий случай — вдруг дождь — и пошли на подслух. Мы с Николаем Николаевичем (вдвоем и поближе) остановились на краю вырубки, Виктор Николаевич (один и подальше) — по просеке еще метров пятьсот. Мы подстелили на корни вековой хонги — так по-местному называются очень старые сосны с розовой овальной корой — пустые заплечные мешки и сели рядом, вплотную.

Пришли вовремя, без большого запаса. Все равно, когда чего-нибудь ждешь страстно, — время тянется.

Последние красноватые лучи солнца оставались еще на вершинах. Я шепотом — в лесу так всегда лучше — пояснял Николаю Николаевичу непонятные ему, степняку, голоса и шорохи засыпающего леса. Он показывает мне на вершину ели, где, как живая палочка, певец:

— Такая малышка — голос, свист на весь лес. Кто?

— Певчий дрозд. Верно, как флейта. Подальше чуть, слышите, тоже посвист, только щебетанье в конце, смешная короткая трелька, — это белобровик, дрозд-белобровик.

— Кукушка! Слышите, кукушка? У нас в Саратовской есть, только мало, — в лесных колках. Ой! Что это? Как трубы… красиво.

— Журавли на соседнем болоте. Кто-то потревожил.

Ветер чуть шевелил хвою в вершинах, затихал, притих. Воцарилась на нашем сосновом болоте стеклянная, настороженная тишина. Постепенно примолкали и мелкие птахи…

— Леша, слышите? Да, похоже — смех!

— Белая куропатка, петушок токует.

С цвирканьем и хорканьем протянул ранний вальдшнеп. Близко. Мы проводили его глазами, и Николай Николаевич радостно кивнул: дескать, узнал, знаю, понимаю.

Глухарь прилетел со стороны вырубки. Мы его заметили издалека, потеряли в хвойных вершинах и тут же услышали грохот посадки и прилетный голос. Объяснять не надо было, хотя мой спутник слышал прилет первый раз в жизни. Обоим радость: Николаю Николаевичу — новость, открытие, мне — от удачи и мыслей о завтрашней заре.

Прилеты слышались то ближе, то дальше, сначала редкие, потом частые и опять редкие. Последний мошник налетел уже на первой звезде — сел совсем рядом коротко и резко, как удар пустой корзины по сучьям.

На табор мы ушли в полной темноте, рассчитывая, что глухари уснули. Глухо, неуютно было у погасшего костра. Когда я поджег приготовленную бересту и сухие веточки, огонь взялся разом. Подвесил над огнем котелок с налитой тоже еще с вечера водой. Со всех сторон хлынул к нам непроглядный мрак, костер вступил с ним в борьбу, и на нашем малом светлом пятне в ночном лесу стало тепло и уютно. Николай Николаевич был возбужден виденным и услышанным, озяб до дрожи, протянул руки к огню. Виктор Николаевич пришел уже к полному костру.

Пили чай. Разговоров, кроме «дайте, пожалуйста», «спасибо», «когда встаем?», не было. Я повторил для Николая Николаевича инструкцию: «Услышу глухаря — поведу за руку, сожму — два шага, сожму — два шага. Освоите, хорошо будете слышать — кивните мне и скачите к глухарю самостоятельно».

Сон не сон. Протрубили полночные журавли. Кружка подогретого чая — и пора на ток.

Виктор Николаевич — ему подальше — ушел первый. На нашем пути была небольшая мшаринка, я с удовольствием отметил, что Николай Николаевич идет за мной так, как я учил: сначала потихоньку поднимает пятку, потом всю ступню — чтобы не чавкало. Мы пришли на место, где сидели на подслухе, рано, в полной темноте, конечно, но она мне показалась особенно темной: на небе ни звездочки — видимо, затучило.

Шквал обрушился на лес разом, застонали, заскрипели, закачались сосны. Ледяная крупа хлестко застучала по не одетой еще земле, а чуть ветер притих, сменилась снегом. Крупнейшие снежины обвально сыпались на головы и плечи. Такие большие снежины мой брат называл «тарелками» и обычно говорил: «Ну, тарелки посыпались — пора уходить».

Уходить не хотелось, уж очень обидно — приехали, шли издалека, мы тут и глухари тут. Я спросил:

— Не холодно? Подождем?

— Конечно.

Мы привалились плотнее к стволу дерева, прижались друг к другу плечами и ждали, не твердо определив, чего ждем. И очень скоро так тоскливо и зябко стало — хуже некуда, и мысли хмурые: черт нас занес в эту глушь, в эту ночь, в эту непогоду; хорошо бы сейчас очутиться дома — тепло, светло, с книжечкой бы полежал, раз уж пришлось бодрствовать, полуночничать. Так ведь не убежишь…

Самое удивительное — хотя весна ведь! — что через какой-нибудь час среди вершин пробились звезды, а чуть позже ветер стих, будто его и не было. Может быть, запоют?

Мы ждали, лес молчал. Холодно было, очень холодно, и… так хорошо, что голосисто и неожиданно протрубили журавли. Я почувствовал через прижатое плечо, что Николай Николаевич даже вздрогнул.

Пискнул пухляк, еще раз протрубили журавли. Щелкнул тот самый, близкий глухарь — значит, не под-шумели, уходя. Щелкал, но в песню не переходил. Я прислушивался напряженно-выжидательно, а чуть отвлекся — услышал, что за ним, близким, поют сразу несколько петухов. Что же делать? Встанешь — сорвется наш глухарь, скиркая, полетит вдоль тока, и тогда прощай охота на все утро. Одна надежда — сам запоет. А он пощелкает и смолкнет, пощелкает и смолкнет — и так раз за разом. Оказались мы в ловушке, выход один — ждать.

Лес гремит: соперничая в звонкости, поют зяблики, поблизости и вдалеке пересвистываются певчие дрозды, барабанит дятел. Ровно гудит где-то не так далеко тетеревиный ток. Один за другим тянут вальдшнепы, а мы… сидим недвижно. Ждем — и холодно нам, и неуютно, и досадно. И вдруг — ничего не предугадаешь в сложном таинстве тока! — наш глухарь спокойно слетел, как нырнул с вершины, и потянул туда, где слышались песни соперников. Мы разом встали, расправляя ноги и борясь с ознобом.

Шагов сто — а может быть, и больше — я вел Николая Николаевича за собой, шагал, не подскакивал, затем взял за руку. Песню выбрал близкую, хорошо слышную и немного в стороне от центра тока, где точение сливалось в сплошной шип и громко хлопали крылья.

Теке-теке-теке… трррыч — тут я нажимаю на руку, и под глухую песню — чи-чи-ши, чи-чи-ши — мы делаем два шага, твердо ставя ноги. Получается! Получается! Я чувствую, что Николай Николаевич взволнован, у него подрагивает рука. Однако понимаю по темпу его движения, что он не слышит песни. Он ее, конечно, слышит, но не может связать с глухарем.

Рассвело, я решил перейти на другой сигнал: поднятие и опускание руки. Тоже получается: опущу руку — делает два-три шага, подниму — останавливается как вкопанный. Хорошо. Певун все ближе, и тут… Как неладно получилось!

Подскакивали по лосиной тропе, залитой водой. Николай Николаевич, когда я поднял руку, на последнем шаге оступился, неловко упал на вытянутые руки, оперся на них, вися грудью над водой. Я услышал очередную песню мошника, опустил руку и, не почувствовав движения за спиной, обернулся, заметил, что Николай Николаевич в неудобном положении дожидается следующей глухой песни. Я протянул руку с открытой ладонью и энергично — как нажал — показательно опустил… Боже мой! он перепутал жест-сигнал и лег грудью в воду, весеннюю, холодную. Мне бы подойти к нему, поднять, — черт с ним, с глухарем, что сразу слетит. Нет, оба мы были молоды, азартны. Счастье, что глухарь яростно точил песню за песней. Я дождался очередной и уже обеими руками показал — подымайтесь! Да он и сам, видимо, уже понял свою ошибку, встал и даже шагнул два шага. Не обращая внимания на случившееся, я придержал Николая Николаевича, под песню спросил:

— Слышите?

— Слышу хорошо.

— Поняли?

— Понял.

— Идите сами.

Я остался на месте. Слушал. Заметно светало. Мошник точил яро. Шагов охотника не было слышно. До сих пор мы скакали по мшаге, сосновому редколесью. Глухарь пел дальше — в вековом ельнике на склоне к болоту. По расчету времени должен быть выстрел. Его нет. Тихонечко поскакал в ту сторону: может быть, помочь надо? Грохнул, как обвал в тишину, гулкий выстрел, за ним, чуть погодя, другой. Довольно далеко — явно Виктор Николаевич. Наш певун только пропустил две песни и продолжал точить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: