Скачу — песня близко — приглядываюсь понизу, в коричневом сумраке вижу две черные трубы — сапоги Николая Николаевича. Передвигаются точно под песню. Ясно — глухарь над ним. Подскакиваю ближе — над сапогами-трубами высокая фигура в защитной куртке, ружье приподнято, медленно покачивает головой — разглядывает. Заметил меня, остановился, замер, под песню мне:
— Не вижу! Не вижу! Где-то здесь.
Так я и думал: без привычки не разглядеть. Я прижался к нему вплотную, прицелился своим ружьем, нагнул его голову к планке, чтобы смотрел вдоль нее. Он опять шепчет: «Все равно не вижу, стреляйте, улетит».
Что делать? Ладно, думаю, убью и отдам. Привычно выцелил под песню. Щелкнули две осечки. Проклятый латунный центробой! Наконец выстрел, но чахлый, как плевок. Глухарь с грохотом улетел.
Николай Николаевич дрожащими губами, то ли от волнения, то ли в знобкую зорьку не согрелся еще на подходе, продолжал шептать:
— Черт побери! Досадно! Это я… он совсем улетел… больше не будет?
— Вряд ли. Может, где-нибудь далеко, на окраине тока. Не огорчайтесь, еще ни одному охотнику не удалось убить своего первого глухаря. Давайте послушаем других.
Гремит птичья мелочь: зяблики, певчие дрозды, барабанит дятел, кукушка запела — все мешают слушать. Ток молчит. Видимо, наш подход и выстрелы подшумели.
Солнце поднялось высоко. Деловито бабакая, потянула с тока на вырубку копалуха. За ней ближе к нам петух, черный, бородатый, мимо летит. Николай Николаевич скинул с плеча ружье, я удержал за руку.
— Что вы? Что вы? Нельзя. Летящего на току? Только под песню.
Это было старое правило наших отцов, нашей компании, и я передал его неофиту со всей строгостью, а он, как и все мы, принял — как потом оказалось — на всю жизнь и так учил других.
Медленно, продолжая слушать, пошли к табору. Глухари молчали, только невдалеке от просеки в еловой куртине время от времени подавал голос крёхатень. Николай Николаевич загорелся, хотел подходить. Я сказал, что это безнадежно, раз не поет.
Вдалеке на просеке показался Виктор Николаевич. Ни в руках, ни за плечами не было видно добычи — пустой. Шел медленно, устало, поравнялся с крёхатнем, услышал и пошел скрадывать.
— Вот видите, — упрекнул меня Николай Николаевич, — он сейчас возьмет глухаря.
— Пустой номер — никому никогда не удавалось.
— Подождем?
— Не стоит; пока придет, мы уже чай вскипятим.
Мы подошли к костру, стали собирать головешки, отряхивая с них легкий холодный пепел. Гулкий выстрел — шумное, грузное падение. «Ну вот», — сказал Николай Николаевич и посмотрел на меня весело, не осуждающе. Он, как и я, верил в теорию любого дела, даже если она не подтверждается практикой. Я был сконфужен.
Виктор Николаевич принес небольшого глухаря. Николай Николаевич взвешивал его на руках, рассматривал, приговаривая: «Покажите-покажите, первый раз так близко вижу — красивый — какой большой — клюв, как у орла, — а брови…»
Виктор Николаевич рассказывал:
— Я старался идти как под песню, но он так редко подавал голос, что я шел просто осторожно, там тропинка — мягко. Сидел почти открыто, на сосне, — я из-за елки.
— По кому стреляли раньше?
— По глухарю под песню, два раза. Мне показалось: хорошо вижу — в ветках, в полдерева; а он слетел с вершины после второго выстрела. Жалко.
И ему я повторил, что никому из охотников не удавалось взять своего первого глухаря.
Спать больше не хотелось. Разделись, разулись. Развешивая портянки на вешалах у костра, Николай Николаевич, ни к кому в отдельности не обращаясь, сказал:
— С тех пор, как сели на подслух и до сих пор, я ни разу не вспомнил о городских делах. Знаете, это здорово! Удивительная, какая-то мистическая охота.
Откликнулся Виктор Николаевич:
— И я тоже. Загадочная штука. Если упростить, снизить, — получится: здоровые мужики глухой ночью гоняются, забыв все на свете, взяв стреляющие палки, за курами. Мужики сытые… зачем вы вешаете у костра? Еще свалятся или обгорят. Смотрите какое солнце, если еще ветерок пойдет, — скорее, чем у костра… только это не мистика, а чистейший атавизм, разгулялось что-то от пращуров. Поди и они за глухарем умели…
— Это песня виновата, — возразил я, — русалки песней сманивали с кораблей моряков, глухари зачаровывают лесовиков.
— Удивительная песня, — согласился Виктор, — а чем удивительная? Ведь простая, не звонкая соловьиная, не гремящая косачиная — тихая, шип и пощелкивание, а как услышишь — затрясет, все забудешь.
Я высказал давно обдуманное:
— Дело не в песне — ее почти точно на спичечном коробке изобразить можно, — дело в исполнителе. Подойдите ближе да на свету: он весь дрожит, напрягаясь от страсти, — ну и тебя затрясет, это законно.
Н. Н. Семенов с глухарем.
Поспела картошка, мы набросились на нее, как овцы на первую траву. Еще приятней был умело и щедро заваренный чай. А когда мы кончили с этим делом, надо было бы поспать, но не было никакой возможности — так развернулся и воссиял тот весенний денек, и мы были молодые, здоровые люди.
Солнце, ослепительное солнце — смотреть на него даже секунду нельзя — лилось к нам и играло где только возможно: зайчиками в голубых лужах, искрами на булькающем водоскате ручья, в каплях, нависших на голых дугах веток, превращая их в разноцветное ожерелье. Ночной снег растаял еще до рассвета. На глазах просыпался, оживал лесной ручей, позванивал тонко, ломая прозрачный ночной припай, нес с собой древесный мусор и крупные ледяные следы лосей. Лес, особенно опушка и урема ручья, гремел птичьими голосами и песнями. Хотя утро уже позднее, рябчики из потаенных гущарок со всех сторон пронизывали вырубку стеклянными ниточками призывных свистов. Высоко в синеве проходили крикливые караваны гусей. Голоса приближались, усиливались и удалялись, звали за собой: «К нам, к нам, к нам!» — чуть гнусовато и тоскливо, разрывали покой, будили тревогу. Самому хотелось лететь за ними. Казалось, и прилетные птицы примолкали ненадолго, услышав призыв, — может быть, они зря здесь остановились, может быть, надо дальше лететь?
Стало жарко; раздевшись почти догола, мы босиком бродили по вырубке. Много нового для моих спутников. Я учил их узнавать следы и знаки. Подводил к поющим пичугам совсем вплотную — певец не боялся, продолжал звенеть, раздувая горлышко, я называл его имя: зяблик, весничка, теньковка, дрозд-белобровик.
Николай Николаевич поражался, Виктор Николаевич слушал молча.
Мы остановились рядом с благоухающим, усыпанным розовыми цветами кустом, таким удивительным среди безжизненности голых берез и осин, бурой прошлогодней травы и палых листьев.
— Смотрите! Что это такое, похоже на сирень? А как пахнет! — Николай Николаевич попытался сорвать веточку дафны — волчьего лыка и убедился, что это не так просто.
Я сказал:
— Только ножом, и лучше отложить до завтра, когда пойдем домой; впрочем, и тогда вряд ли довезем в полной красоте.
На вырубку быстро и безоглядно выскочили два зайца и принялись, играя, бегать. Костюмы их были забавные: у одного, почти белого, рыжеватая голова; другой, с облезлой шерстью, весь пегий. Мы невольно рассмеялись.
— Арлекин и Пьеро, — сказал Николай Николаевич.
Над бугром в зыбких струях воздуха порхала траурница, устала, приникла к белоствольной березке, удивляя роскошью развернутых крыльев, наверно гордясь нарядом — удачей светлой оторочки темно-бархатного платья.
Согревалась земля. Вылезли из норок округлые мохнатые шмели, гудя, спешили на гроздья волчьего лыка. Коротко у самых ног шуршали проворные ящерицы. На старом пне кольцом свернулась, радуясь солнцу, гадюка. В те годы доблестью считалось захлестнуть прутом змею. Не тронули ее — невозможно убивать в такое торжественно-светлое утро.
Мы забыли зябкие тоскливые ночные часы и уверились, надолго в душе уверились, что нет ничего лучше охоты на глухарином току.