Немец побывал в парикмахерской Жюля. Покуда шустрые вихрастые мальчуганы приносили горячие щипцы, тазики и салфетки, французский чародей, изогнувшись, отставив ногу в узенькой штанине, нашептывал клиенту всевозможные городские сплетни. Ни один преуспевающий чиновник пли щеголь из Замоскворечья не женился раньше, чем Жюль не давал ему справки по поводу качеств и действительного приданого невесты. Парикмахерская на Тверской, где правил Жюль, была своеобразным клубом, биржей, справочной конторой. Мозольные операторы, дамские куаферы, ходившие на дом, разносили по Москве всевозможные вести. Жюль, этот Фигаро московских чиновников и богатых купцов, становился могущественнее с каждым годом.

Подле парикмахерской, тут же на Тверской, находился «Изидин храм», полубалаган, где невидимый голос отвечал за недорогую плату на заданные вопросы: умрет ли родственник и оставит ли наследство, удастся ли заполучить доходное место, взять на откуп винные погреба, получить прибыльную поставку.

Как раз в то время, когда Дицген брился, пришел Катков. Все мастера засуетились. Жюль поклонился в пояс. Смазанные розовой помадой волосы француза, его тщательно нафабренные усы — все отображало предельную угодливость.

Катков был человек заметный, Редактор влиятельной газеты, он направлял общественное мнение города — многочисленных усадеб вокруг Собачьей площадки и Тверской.

Когда-то и Катков отдал дань свободолюбивым устремлениям дворянской молодежи. Но особняки помещиков покончили с вольнодумством. Опасные это были игры. Катков стал мечтать о спокойном, выгодном месте, об именьице. Это сбылось. Появились у него и поместье, и большая квартира в доме обширной редакции. Унылые салоны московских реакционеров впустили его.

«Московские ведомости» отражали чаяния Москвы, и чиновный Санкт-Петербург прислушивался к их голосу, порой кликушествующему, порой вкрадчивому. Это был голос исконной дворянской Руси и богатеющего купечества. В газете, как на блестящей поверхности, с мельчайшей точностью отображены были черты времени.

С каждым днем все более сумрачной и отталкивающей начала казаться Дицгену Москва. В тупой праздности жили ее богатые закоулки. В застойных водах сытого быта вскармливались всевозможные пресмыкающиеся. Дряхлели традиции, вырождалась былая мудрость. То, что казалось некогда величавым, вызывало теперь только смех и недоумение. Богатая дворянская Москва, как упрямая провинциалка, ругала новшества и выставляла напоказ истлевшую ветошь. Славянофилы с длинными бородами, в полушубках и смазных сапогах рьяно отстаивали старину.

По вечерам в жарко натопленной комнате гостиницы Петр Иванович Николашин раскрывал перед Дицгеном, слушавшим его с подстегивающим вниманием, все, что думал о Москве реакционеров и ненавистных ему славянофилов.

— Это они рвали в куски Польшу, восстание которой было подавлено с великой жестокостью. Они аплодируют «Московским ведомостям», закармливают Каткова, перо которого сыплет соль на польские раны, — кривя большие губы, говорил студент, размахивая длинными руками. — Москва вельможного дворянства и купцов-миллионщиков всегда была крепчайшей опорой монарха, а всесильный Катков стал ее красноречивейшим пророком и политическим стратегом реакционного бешенства, обер-доносчиком, разоблачителем либерализма. Но нет покоя сонной Москве и «Московским ведомостям», плохо спится ретивому редактору. Нигилизм! Везде притаился нигилизм. Страшный бич для обитателей поросших кустарниками площадок, зеленых тупичков, упершихся в церковный двор. — Николашин смеялся тяжелым невеселым смехом. Он объяснил Дицгену, что таит в себе понятие нигилизм. — Откуда он явился? Не с Хитровки, не из трущоб вокруг Смоленского рынка, Там вечная тьма. Туда тянутся горе, нищета, печаль со всего города. Люди в зверином исступлении бросаются там друг на друга. Им нечего терять, кроме жизни, которая, однако, не стоит и краюхи хлеба. Безработные — бывшие крепостные, мелкий ремесленный люд, спившийся от чрезмерных испытаний, оттого, что жизнь, как невод, мешает им двигаться, бездомные всех возрастов нашли там прибежище. Они но опасны. С ними, говорят Катковы, справится и полиция. Нет, опасность движется на Москву с других мест столицы.

— Говорите, говорите, господин Николашин, я все это расскажу своим друзьям в Германии, — поощрял Дицген своего красноречивого учителя.

— Со Страстного бульвара, из редакции «Московских ведомостей» зоркий Катков наводит жерла пушек на узкие деревянные дома Бронной и темные хибарки Красной Пресни. Он далеко целит! Сквозь студенческие кварталы жандармская картечь, по катковской указке, должна лететь прямо в головы восставших крестьян, в рабочих.

Московские студенты, преимущественно провинциальная беднота из разночинцев, ютились между двумя Бронными и Палашевским переулком, где немощеные улицы поросли травой. Весной и осенью тут непросыхающая бурая грязь, летом пыль колет глаза, зимой снег вздымается неровными холмиками. Студенты по иностранной моде носили длинные, по плечи, волосы, широкополые шляпы, крылатки, очки. В стужу они кутались в полосатые пледы.

Дицген и Николашин подолгу бродили по московским улицам, пытливо разглядывали прохожих. Бывали они и на окраинах, где в Покровском, Преображенском, Семеновском по-деревенски жили мастеровые и рабочие мелких фабрик. Собирались они обычно в харчевнях, где допоздна засиживались за беседою. К ним частенько захаживали студенты.

Нигилизм, по мнению Каткова, заразил собой эти два сословия и грозил благополучию Москвы и всей России. Об этом твердили «Московские ведомости», то же думали завсегдатаи Английского клуба и Дворянского собрания.

— Нигилизм с развевающимися рыжими волосами и могучими руками наступает на Москву, — шутил Николашин.

Полицейская опека простерлась над студенчеством. Малейшее проявление вольнодумства каралось изгнанием из университета. Но Каткову казалось всего этого недостаточно.

Звонили колокола сорока сороков. Завывали богомолки. Шли, ползли, кривляясь, крича, юродивые, кликуши и блаженные, одинаково желанные в разраставшихся домах замоскворецкого купечества и в ветшавших дворянских особняках. Их были сотни в Москве, этих жалких и сметливых торговцев невежеством, страхом. Им жилось сытнее и вольготнее, нежели студентам и мастеровым. Для них строили дома, их щедро одаривали, хоронили с почестями.

В те же годы разрослась торговая Москва. Крепло Замоскворечье. Звонили новые колокола, отлитые на деньги поставщиков и купцов, нажившихся на Крымской войне. Безмерно богатели откупщики. И казалось, застыла Москва — город, откуда бежала прочь живая протестующая мысль, где Катков вокруг собственных домов разводил огурцы и капусту, как встарь московские бояре, где в холодных домах умирал износившийся крепостной век.

Катков но верил болотному спокойствию отставной столицы. Вся ли это Москва? В день приезда Дицгена в Петровском парке, в гроте, был убит провокатор. На Бронной студенты-нечаевцы устроили штаб-квартиру в заброшенном, рассыхающемся барском доме. В книжной лавке Черкесова собирались революционеры. Николашин чуть не попал в засаду, когда отправился туда на подземное, как называли тайные сходки, собрание. Немало студентов участвовали в тайных обществах и готовы были к арестам, судам, каторге, одинокой смерти в Забайкалье. В сумрачном трактире «Ад» на Цветном бульваре собирался кружок революционеров. Место это долго не вызывало подозрений у полиции.

Дицген, закончив дела в Москве, вернулся вместе с Петром Николашиным в Санкт-Петербург, чтобы затем навсегда покинуть Россию и уехать в Германию. Он уговаривал Николашина отправиться с ним за границу. Но у того были иные планы.

— Я должен оставаться на родине, покуда над нею не будут реять алые знамена. Свобода, равенство и братство — должно быть начертано на них золотыми буквами, — говорил студент несколько высокопарно, как всегда, когда он мечтал вслух о будущем России.

Покуда, до отъезда Дицгена, он продолжал обучать его русскому языку. Оба они часто бывали в театрах и на концертах. Немца удивляла высота, на которую поднялось российское искусство. Он услыхал неведомые ранее произведения высокоодаренных музыкантов, Чайковского и Мусоргского. Правда, Иосиф Дицген не очень ценил композиторов. Чтя и хорошо изучив Гегеля, он повторял вычитанные у него слова, что это творчество безмысленное. Однако нередко на концертах русской музыки немецкий кожевник ощущал особое, ни с чем не сравнимое высокое наслаждение. Бессловесный язык мелодий становился ему понятнее с каждым днем. «Нет, — думал он, — Гегель не прав, инструментальная музыка не лишена мысли, она далеко не безмысленна».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: