Меня возмущало равнодушие, с которым воспринимались мои рассказы. А тут еще мать посоветовала задуматься самым серьезным образом о моем будущем. Ей, видите ли, не нравилась моя работа. Она хотела, чтобы я учился и нашел себе место получше. Она, наверное, думала, что мне нравится привинчивать дужки.
Попадья кривила в ухмылке рот:
— Подмастерьем заделался?
— Не ваше дело! — огрызался я.
В моей душе копилось недовольство собой и всем, что меня окружало. Меня ничто не радовало — ни высокая зарплата, ни новое пальто. Первое время я чувствовал себя в нем наследным принцем, а потом все чаще и чаще стал надевать шинель, которая верой и правдой служила мне почти два года, которая будила тревожные, но дорогие воспоминания. Шинель пахла порохом, землей, ржаными сухарями, густым гороховым супом, сваренным из концентратов. Еще совсем недавно эта шинель служила мне и одеялом, и подушкой, она защищала меня от холода и от дождя.
— Чего не носишь пальто? — спросила Катюша.
— Так, — ответил я.
— Не нравится? — с испугом спросила Катюша. — Если что не так, скажи. Мигом перешью.
— Не в этом дело, — пробормотал я.
— В чем же тогда?
— Не нравится мне дома.
— Чего же тебе не нравится? — удивилась Катюша.
— Все! Квартира наша не нравится, двор, работа. Не об этом я думал на фронте, не об этом мечтал. У вас, — я так и сказал «у вас», а не «у нас», — тут все по-старому, ничего не изменилось.
Напрасно Катюша говорила, что трудно жить всем, что еще очень многие не имеют и такого жилья, как наше, живут в землянках, — я не слушал ее. Мне было плохо!
— Да ты осмотрись получше! — воскликнула Катюша. — И у нас много перемен, маленьких, но много. Вон канаву к дому роют — газ прокладывать будут. Это ли не перемена? Представляешь, от керосинок и примусов избавимся! В коммерческих магазинах цены снизили. На карточки сейчас что хочешь бери — не то что два года назад, когда вместо масла яичный порошок выдавали, а вместо мяса — опять же его. Нет, Жорик, — ласково добавила Катюша, — жизнь к лучшему поворот делает, помаленьку, но делает. А ты больно нетерпеливый. Тебе все сразу вынь и положь. Так не бывает.
— Все равно плохо тут, неинтересно, — возразил я.
— Чушь! — Катюша рассмеялась. — С девушкой познакомься. В театр сходи или в кино.
— Зачем?
Катюша бросила на меня недоумевающий взгляд.
— Ты же молодой. Гуляй, пока гуляется. Женишься — не до гулянья будет.
— А я, может, не стану жениться.
Катюша вздохнула:
— Разбаловались вы на войне.
Я промолчал: мне было лестно, что Катюша считает меня мужчиной.
Хуже всего было вечером, когда возвращалась с работы мать. После ужина она садилась около меня и спрашивала:
— Что с тобой, сын? Ты, кажется, чем-то удручен? Я понимаю, тебе не нравится эта артель. Но кто виноват, что у тебя нет гражданской профессии? Ты даже не строгальщик, а всего лишь ученик строгальщика. Я бы на твоем месте снова пошла бы на завод. Строгальщик все же профессия.
Я вспоминал своего наставника, разнос, который он учинил мне, и отвечал:
— Нет! Этого не хочу!
Через несколько дней мать сказала:
— При нашей больнице подготовительные курсы для поступающих в медучилище организуются. Я уже говорила о тебе. Через три года фельдшером станешь.
— Это не для меня, — сказал я. Я очень гордился, что моя мать врач, но сам о медицинской карьере не помышлял. Меня мутило от одного вида крови. Даже госпиталь и фронт не помогли.
— А я говорю — запишись! — вспылила мать; она, когда это требовалось, умела показать свой характер.
— Нет, нет, нет! — Я распсиховался, хлопнул дверью, пошел слоняться по улице.
Шел и думал: «Она теперь не отвяжется. Она, может быть, даже добьется своего. Неужели я фельдшером стану? Неужели мне придется ставить банки и клизмы? Пусть что угодно, но только не это!» И тут мне пришла мысль, что я уже взрослый, что я сам себе хозяин. Это так понравилось мне, что я рассмеялся и подумал: «Захочу — и рвану из Москвы, как Зыбин. Скажу матери: письмо от друга получил — и до свидания, мама, артель, Катюша, Паршутины, попадья, наша квартира!»
Всплыли мечты о море. Я ощутил на лице его дуновение, увидел качающиеся на волнах рыбацкие лодки. «Уж если ехать, то ехать к морю, — решил я, — где солнышко круглый год, где жизнь — одна красота. Может, и мой журавль там в небе летает».
Сказал об этом Катюше. Она ответила просто:
— Жить везде можно.
Всю ночь я мечтал, даже о крысах позабыл.
Утром я сообщил о своем решении матери.
— Одумайся! — воскликнула она. — Что ты там делать будешь? Ведь у тебя ни специальности, ничего.
— Это дело наживное, — возразил я.
Мать стала отговаривать меня. Говорила она долго и как будто бы убедительно, но я слушал ее вполслуха, потому что уже бродил по морскому берегу, дышал соленым ветром.
— Ты это серьезно? — У матери дрогнул голос.
— Вполне! — Я схватил первый попавшийся на глаза листок, помахал им в воздухе и крикнул: — У меня в Сочи фронтовой дружок живет! Он письмо прислал — приглашает.
— Это правда? — не поверила мать.
— Правда, — солгал я. И добавил с нарочитой грубостью: — Что я, маленький?
5
Итак, я уезжаю. В сердце холодок, и разные вопросы в голове крутятся: что там и как? Успокаиваю сам себя: «Бог не выдаст, свинья не съест». Попадья радуется, бормочет не разберешь что, а у матери мокрота в глазах. Глядит на меня и вздыхает. Жалко мать, но ничего не поделаешь — решил.
— Не убивайтесь, — говорит ей Катюша. — Ничего с ним не случится.
— Узнает настоящее горе — воротится, — вторит Паршутина-старшая.
— Это еще посмотрим, — храбрюсь я.
Новая, неведомая жизнь манит меня, жизнь интересная — не такая, как тут.
Катюша говорит, что это во мне колобродит мальчишка, который не дожил свое детство, которому пришлось работать и воевать наравне со взрослыми.
— Много таких сейчас, — добавляет Катюша. — Воевать научились, а жить — нет.
«Это она просто так говорит», — убеждаю я сам себя. Я уверен, что умею жить, что обойдусь без посторонней помощи. Но все же беспокойство в душе остается. И чтобы окончательно избавиться от него, я начинаю мечтать о море, о горах, обо всем, что скоро-скоро увижу.
Это успокаивает меня, возвращает душевное равновесие. Но ненадолго — настроение у меня меняется раз по десять в день: то снова становится немного страшновато, то — море по колено.
Катюша то и дело входит, постучавшись, в комнату и напоминает: это возьми, то не забудь.
— Как устроишься на новом месте, напиши мне, — говорит она. — Я весной на курорт собираюсь — профсоюз путевку обещал. Может, заеду посмотреть, как ты живешь.
— Обязательно напишу, — обещаю я.
Вещей у меня набралось порядочно: корзина, тюк, солдатский сидор. В тюке шинель, одеяло, две простыни, две наволочки, маленькая подушка. В сидоре — самое необходимое: продукты, ложка, кружка, полотенце и мыло. А в корзине — целая ярмарка: две новенькие сорочки — те, что не налезли на меня, скатерть с узорами — остатки былой роскоши, старые материнские платья и куча всякого другого барахла. Все это посоветовала взять Катюша.
— Пригодится, — сказала она. — На юге, я слышала, с одежонкой плохо. Продашь или сменяешь.
Уезжал я рано утром. Зима еще не наступила, но снег уже шел. Точно в такую же погоду я уходил два года назад в армию. Снежинки падали на асфальт, тотчас превращались в мокрые пятна.
До этого я никогда не задумывался, люблю ли я Москву. И вот теперь понял. Что-то тискало и теребило мое сердце, и это что-то, наверное, выражало мою любовь к Москве. Это что-то оказалось таким сильным, что мне даже расхотелось уезжать. Но я пересилил себя и пошел к трамвайной остановке. Тащил свои вещи и вспоминал все то, что рассказывала мне бабка. Вот в этом обветшалом доме когда-то жила статская советница, вдова. Вот тут находился трактир. Продмаг, в котором мы отоваривали продуктовые карточки, принадлежал купцу Гололобову, большому жулику. От продмага начинался Конный переулок — узкий, извилистый, выложенный булыжником. Другим концом он упирался в Конный двор.