…Когда санинструктор ушел, он бросил поверх моей шинели свою и, поеживаясь от проникающего в укрытие ветра, сказал:
— Может, тебя в санчасть отправить?
— Не надо, — лязгнув зубами, пробормотал я. Мне не хотелось расставаться с ребятами, не хотелось накануне наступления прослыть сачком.
Демушкин кивком выразил одобрение.
До войны наш сержант работал бригадиром в колхозе; был он обременен большой семьей и очень завидовал нам, молодым бойцам, из которых состояло его отделение.
— У вас, робята, жизнь как белый лист, — часто говорил сержант. — Что хошь рисуй. Моя жизнь после войны такой же будет, как была, а у вас… — Демушкин чмокал громко, на весь блиндаж.
Когда выдавалось свободное время, мы мечтали. У каждого из нас была своя мечта. У одних самая обыкновенная, простая, как дважды два, у других — на грани с фантастикой. Потребность помечтать создавала фронтовая обстановка, те условия, в которых находились мы, молодые солдаты. Каждый из нас понимал: в любой момент его могут убить. Но все мы надеялись перехитрить смерть. «Вот когда окончится война…» — говорили мы и давали полет воображению. Сержант Демушкин, слушая нас, вздыхал:
— Сладко поете, робята. Может, так оно и получится, как планируете вы. Лично я тоже мечту имею — выспаться. У меня, робята, хронический недосып образовался — все в окопах да в окопах. Иной раз думаю: хошь бы ранило в мякоть — я бы тогда подавил. Но не берет меня пуля! После войны, видать, отсыпаться придется. — Сержант выпячивал грудь и, поглаживая ее, продолжал: — Ох и подавлю же я тогда! Сперва шестьсот минут, потом перекус, небольшой выпивон и снова на боковую. За всю войну отосплюсь.
— И это все? — спрашивал я.
— Все, — отвечал Демушкин. — Ничего другого я в мыслях не держу. Это вам, молодым и горячим, заноситься можно, потому как вы — вольные птицы, а у меня семья. При большой семье не очень-то занесешься.
Пристроившись около меня, он дымил «для сугрева» махоркой и расписывал мне мою послевоенную жизнь.
— Ты парень с мозгой, — говорил Демушкин. — Посля войны такие, как ты, нарасхват будут.
— У меня же ни специальности, ничего, — возражал я.
— Это наживешь, — отвечал Демушкин. — Самое главное — молодой ты. Знаешь, как в песне поется: «Молодым везде у нас дорога…»
Подобные рассуждения я слышал и после. Они укрепляли меня в мысли, что после войны я буду нужен так же, как был нужен на фронте. И вот сейчас, привинчивая дужки, я думал: «И это все, на что я нужен?»
Дома тоже было совсем не так, как хотелось мне. В нашей квартире ничего не изменилось, только поубавилось мужчин. Вся наша квартира — семь комнат, из которых две принадлежали попадье, прослушивалась насквозь. Комнаты отделялись одна от другой дощатыми перегородками толщиной в палец. Ночью, лежа в постели, я слышал, как надрывается отпрыск Паршутиной, родившийся вскоре после моего отъезда в армию. До войны так же ревели его сестры, которых теперь Паршутина-старшая отводила по утрам в детский сад. Из комнаты Паршутиных, насколько я помню, всегда доносился детский плач. Паршутина-старшая рожала часто. Она всегда ходила с животом.
— Крольчиха, — бормотала попадья и кривила в усмешке рот.
«Крольчиха», — соглашался я. За глаза ее все называли так. Все, кроме Катюши и матери, которая никогда никого не осуждала и ни о ком не говорила дурно.
Я высказался по этому поводу перед Катюшей и даже попытался прочитать ей трактат о нравственности, но она оборвала меня на полуслове.
— Не болтай! — строго сказала Катюша. — У Паршутиной одна радость — дети. Видишь, у нее их сколько — и ничего, управляется.
С наступлением сумерек наш коридор оживал. До глубокой ночи мотались жильцы из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Скрипели и хлопали двери. Шумела в уборной вода. Шлеп-шлеп-шлеп! — топали по коридору дети Паршутиной: Вера, Надя, Валя, Люба, Маруся и Витька двух лет. Шаркала подошвами их мать — грузная, медлительная, неряшливо одетая. Ловя ногами шлепанцы, как ветер проносилась попадья.
Так было до войны. Так было и теперь. Ничего не изменилось.
К полуночи шарканье прекращалось… Но я все равно не мог уснуть. Я ворочался до тех пор, пока не раздавался крысиный писк — до войны крыс не было. Из соседних комнат доносился храп. Соседи что-то бормотали, вскрикивали: им, должно быть, снилось что-то страшное. А крысы все наглели и наглели. На кухне ходуном ходило помойное ведро. Я натягивал брюки и отправлялся на кухню. Я крался, как охотник, сжимая в руке лыжную палку. Я забывал, что коридор — это коридор, а кухня — это кухня. Мне казалось, что я в джунглях. Мне хотелось вонзить наконечник в рыжую крысу. Я надеялся: «После этого нашествие прекратится».
Я настолько распалял себя, что мне становилось страшно. Нащупывал выключатель, расположенный около кухонной двери, и одновременно вонзал палку в помойное ведро.
Ведро опрокидывалось. Крысы разбегались. Та, в которую я метил, поворачивала усатую морду, несколько мгновений зло смотрела на меня и скрывалась в щели — жирная, противная, наглая.
Чертыхаясь, я начинал собирать мусор. Словно приведение, появлялась попадья — плоская, как доска, косматая, в наспех наброшенном халате.
— Воюешь? — спрашивала она.
— Приходится, — отвечал я. — Поразвели крыс — заснуть нельзя.
— Мне они не мешают, — усмехалась попадья. — Я не боюсь их — не то что Катька и Паршутины. — Она устремляла на меня выцветшие глаза с неподвижными зрачками и спрашивала шепотом — Ты, когда воевал, про моего Костьку ничего не слышал?
Я не любил попадью, терпеть не мог Костьку — вора, лгуна, негодяя. Мне хотелось сказать дерзость, но я не мог надерзить попадье, потому что она спрашивала меня с надеждой, с болью, с тоской.
Я отвечал ей всегда одно и то же. Я говорил, что Костька, возможно, живой, что он, наверное, лежит до сих пор в госпитале, что ему, должно быть, отшибло память.
— Так часто бывает, — добавлял я.
— Правда? — Попадья хлюпала носом.
— Правда, — отвечал я.
Попадья оживлялась. Поминутно оглядываясь в коридор, она начинала нахваливать Костьку. Она говорила шепотом, что он умный, добрый, что ему просто не повезло в жизни. Она показывала мне его письма — три солдатских «треугольника», исписанных корявым почерком. Костька сообщал, что он пока кантуется в тылу, просил прислать пожрать и деньжат.
Взбудораженный разговором с попадьей, я возвращался к себе. Мать спросонья что-то бормотала. Я ложился на раскладушку и предавался воспоминаниям.
Я вспоминал фронт, свои мечты. На фронте мирная жизнь представлялась мне совсем другой. Еще месяц назад я думал: «Теперь у меня все будет — стоит только глазом моргнуть. Ведь я не просто солдат, а солдат-освободитель. Я даже в Европе побывал. Мне там руки целовали. (Такой случай действительно был, в Венгрии. Когда наша рота внезапно ворвалась в село, которое хотели спалить фашисты, ко мне подбежала старая мадьярка и… Я покраснел, убрал руку за спину. Я думал, однополчане будут смеяться, но никто из них даже не улыбнулся: все поняли, что хотела выразить старая мадьярка.)
Два года, проведенные в армии, все то, что я узнал, увидел и пережил, казалось мне самым важным в моей жизни. Все это воспаляло мой мозг. В первый день, сразу после моего возвращения, меня охотно выслушивали, расспрашивали. Но в тот день я рассказал лишь сотую долю того, что пережил. Потом интерес к моим рассказам поубавился. А все — фронт, госпитали, «пересылки» — жило во мне. Память воскрешала все новые и новые эпизоды и подробности. Я выходил на кухню и начинал рассказывать. Меня слушали. Но как? Вежливо, вполслуха.
— Все о войне да о войне, — сказала вскоре Катюша. — Лучше о чем-нибудь другом расскажи. Надоела эта война. Люди позабыть о ней хотят, потому что много горя хлебнули.
А я ни о чем не мог позабыть. Я по-прежнему ходил в атаку, бухался пузом в грязь, когда начинался артналет. Я вспоминал самый страшный бой, видел лица убитых — Кулябина, Марьина, Семина. Я рассказывал о них с дрожью в голосе, но все — мать, Катюша, Паршутина — лишь кивали в ответ. Для них эти ребята были просто погибшими, а для меня — нет. Для меня эти парни были моей прежней жизнью.