«Правильно». Я спрыгнул с полки. Произошла короткая возня, и скоро в вагоне стало сонно и тихо. Раскачивалось пламя в фонаре, и причудливо изломленные тени перемещались на стенах.
— Куда же ты все-таки едешь, парень? — спросил мой попутчик.
— А мне все равно, куда ехать, — ответил я. — Жить везде можно.
— Так-то оно так. — Мужчина помолчал. — Чего ж тебе дома не сиделось?
— Наскучило. На новое место потянуло.
Пламя в фонаре вытягивалось солдатиком, словно хотело оторваться от фитиля и улететь. В полумраке лица казались одинаковыми серыми масками. Мой попутчик поерзал на сиденье, подрыгал онемевшей ногой и возобновил вопросы:
— Что ж ты думаешь делать на новом-то месте?
— Как что? — удивился я. — Работать.
— Трактористом можешь? — быстро спросил он.
— Нет.
— Жаль. В нашем колхозе трактористы очень даже нужны… Образование-то у тебя какое?
— Десятилетка, — соврал я.
Мужчина уважительно помолчал.
— С таким образованием не пропадешь, — сказал он. — С десятилеткой в любом райцентре устроиться можно. А если в наш колхоз пожелаешь — милости просим. Нам образованные люди очень даже нужны… Хотишь к нам?
— В Лабинскую?
— Наш колхоз не в самой станице, — виновато сказал мужчина. — Мы на хуторе живем — семь верст от Лабы.
— Подумать надо.
Добирались мы до Кубани долго — более двух суток. Поезд сильно опаздывал. К Курганной мы подъехали глубокой ночью, когда в фонаре, мигнув напоследок, погас очередной огарок.
— Тьфу ты! — сказал мой попутчик. Чиркнул спичкой, достал чемодан. Проверил, хорошо ли сидит на нем веревка.
Поезд сбавил скорость. Вагон подпрыгивал на стыках. За окном появились пристанционные огоньки — скупо расставленные желтые пятна.
— Надумал? — спросил меня мой попутчик.
Я ждал этого вопроса.
— Дальше ехать решил, — ответил я.
— Ну, как хотишь. — Мужчина протянул мне руку. Ладонь у него оказалась жесткой, в мозолях. — Счастливого тебе пути. — Он поднял чемодан и пошел в тамбур.
За два дня я очень привык к этому человеку, хотя не узнал ни его имени, ни фамилии, и сейчас почувствовал себя одиноким, никому не нужным. Захотелось схватить вещи и броситься следом, но я сдержал себя. «А вдруг он расскажет людям, как я добывал себе билет? Тогда от стыда сгоришь».
Я решил сойти на следующей станции, повыгодней распродать барахло, а там что будет, то будет.
Как только я спрыгнул на перрон, паровоз крикнул протяжно и тоскливо, и вагоны плавно покатились мимо меня. Почти тотчас меня охватило чувство, которое, должно быть, испытывает каждый человек ночью на маленькой железнодорожной станции, когда кругом ни души, когда деревья нечетко проступают в густой, чернильной темноте, а луна то появляется, то исчезает в разрывах облаков и рельсы, похожие на гигантские стрелы, поблескивают в лунном свете, убегая в неведанную даль, обозначенную реденьким пунктиром огоньков на пристанционных стрелках, когда неярко освещенное окно путевой сторожки кажется в одно и то же время и близким, и далеким и ты никак не можешь определить, на каком расстоянии оно находится от тебя, когда свежий прохладный воздух сгоняет сонную одурь, а одинокий стог или куст приобретает причудливые очертания и все в тебе расслабляется, чтобы сжаться от малейшего шороха; тогда перед тобой начинают возникать картины, рожденные твоей фантазией, твоим воображением.
Стук колес замер. Стало тихо-тихо. Я подумал, что такая тишина бывает только на фронте накануне боя. Перед моими глазами возникли окопы: сочащаяся из стенок вода, сидящие на корточках бойцы, передавая друг другу обмусоленные чинарики, они жадно втягивали в себя махорочный дым, едкий и противный. Мне показалось, что я слышу звяканье котелков, лязг затворов, беззлобную ругань, вздохи, простуженный кашель в кулак. Если бы небо прочертила сейчас ракета — сигнал к бою, то я, наверное, не удивился бы — настолько четко представлял себе в этот момент фронт.
«Давно ли это было?» — подумал я. Совсем недавно, каких-нибудь семь или восемь месяцев назад, я сидел в окопе, ожидая наступления, которое должно было начаться утром — так, по крайней мере, объявили нам. Было это 8 мая 1945 года, в Прибалтике. Берлин уже пал. Все гадали, когда конец — сегодня или завтра? От реки, за которой находились немецкие укрепления, тянуло холодком. Было слышно, как играет рыба. Река была лесной, узкой — перепрыгнуть можно, с глубокими омутами, которые даже при дневном свете казались черными, зловещими. Левый берег — тот, где находились немцы, был обезображен, словно лицо шрамами, колючей проволокой, глубокими линиями траншей.
Наш окоп петлял между деревьев и кустов. Над моей головой свисала ветка. Я поймал губами клейкий листочек и стал жевать его. Листочек был горьким, но пахло от него хорошо — весной, жизнью; и я подумал, что завтра утром, быть может, меня убьют. От этой мысли стало так горько и больно, что я заплакал. Я плакал молча, стиснув зубы, радовался, что сейчас темно и что никто не видит моих слез. За два года, проведенных вдали от дома, я отвык плакать на людях, хотя очень часто мне хотелось плакать — от усталости, от горя.
Я подумал, что немцев надо атаковать сейчас, под покровом ночи, что утром, когда взойдет солнце, они смогут вести прицельный огонь на этом ровном, слегка вздыбленном над рекой лугу. Но вспомнил разговоры о минах и решил, что, должно быть, в эти минуты саперы прокладывают нам, пехоте, путь к немецким блиндажам.
Позади окопа громко вскрикнула ночная птица, и почти тотчас на немецкой стороне взметнулась в небо осветительная ракета. Тусклый, безжизненный свет упал на землю. Я затаил дыхание.
В ту ночь я так и не заснул. А утром мы узнали — победа! Утром мы пили водку и палили вверх из автоматов и винтовок…
Насыщенный влагой ветер обдувал лицо. Несмотря на конец декабря, ветер был теплым, и я подумал, что он, наверное, дует с моря.
Здание вокзала оказалось полуразрушенным, кое-как отремонтированным каменным домиком, возле которого смутно виднелся пристанционный базарчик под остроконечной крышей и росли какие-то деревья с сухими, шуршащими на ветру листьями. Пахло паровозной гарью, мазутом и чем-то еще, чем обычно пахнут железнодорожные станции. Этот запах смешивался с запахом степи. Звезды сияли ярко и крупно — совсем не так, как в Москве. Но, несмотря на их яркость, рассмотреть толком ничего не удалось. «Утро вечера мудренее», — подумал я и толкнул вокзальную дверь.
Зал ожидания оказался небольшой комнатушкой, в которой лежали вповалку люди. На стене висела керосиновая лампа с закопченным стеклом. Фитиль сильно чадил, язычок пламени лизал стену оставляя на ней узкую черную полоску, похожую на ленточку бархата. Стены были грязными, в выбоинах, с надписями, сделанными химическим карандашом или нацарапанными штыками. Некоторые из надписей стерлись, но я все же разобрал их и понял, что они — напоминание о войне, о чем я хотел, но не мог забыть. Я подумал, что войну, наверное, никогда не забыть, потому что она частица моей жизни, самая горькая, самая тяжелая, но и самая яркая частица — та, о которой и на закате своих дней я буду вспоминать с волнением.
В зале ожидания было душно. Я решил спать по-фронтовому — на открытом воздухе.
6
Я проснулся и несколько секунд соображал, где я. Над головой клубилось небо — серое, словно дым, и раскачивались редкие, похожие на тополиный пух снежинки. «Зиму привез», — подумал я. На прилавке под остроконечной крышей расставляли товар бабы в надвинутых на самые глаза платках и шалях. Звякали миски и ложки, вкусно пахло борщом. Я решил подзаправиться, но вспомнил — в кармане ни копейки: все деньги я извел и теперь надеялся только на барахло, которое лежало в тюке и корзине, ожидая своего часа. «Вот и настал этот час», — понял я и стал распаковывать тюк, чтобы вынуть шинель. Достал ее и начал шуровать в корзине. Когда корзина опустела, я сунул в нее отощавший тюк и огляделся, ища, куда бы пристроить вещи. Мой взгляд наткнулся на окно, в котором виднелась красная фуражка дежурного.