— Камеры хранения у вас нет? — спросил я.

Дежурный оторвал глаза от телеграфной ленты и равнодушно буркнул:

— Ставь тут.

Я развесил на руках барахло и двинулся на базарчик.

— Гляньте-ка, бабоньки! — раздался удивленный голос.

Со всех сторон уставились на меня, а потом все пришло в движение.

— Продаешь, что ли? — спросил все тот же удивленный голос.

— Продаю.

Переполошился базарчик, будто невесть что произошло. Оставлены без присмотра ложки и миски, укутанные платками кастрюли. Шумит базарчик, волнуется. Теребят меня бабы: одной то надо, другой — это.

— Айда, хлопец, сюда!

— Вон то покажь, цветастенькое!

— А мне вон это!

Тискают бабы огрубевшими руками ношеное-переношеное барахло. Полощутся на ветру, словно флаги, две сорочки и старые материнские платья. Подслеповатая старуха в шерстяных чулках грубой вязки мнет в кулаке полу шинели.

— Долго ли носил, хлопец?

— Два года, бабушка.

— А просишь сколько?

«Эх, дурак, не узнал у попутчика, что почем. Много спросить — обругают, а продешевить жалко».

— Сколько дадите, бабушка?

— Пятьшот, — шамкает старуха.

— Давайте!

Развязывает старуха трясущимися руками узелок на платке. Не поддается, треклятый, — хоть плачь! Зубом одним-единственным вцепилась бабка в него.

— Задешево продал, — шепчет мне ясноглазая молодка в плюшевом жакете, в грубых мужских сапогах. — Я бы дороже дала.

— Не перебивай, Грунька, — шамкает старуха. Глаза у нее слезятся, дряблые щеки дрожат. Видимо, боится, что я передумаю.

Молодка подмигивает мне. Понимаю намек, но отказать старухе не могу. Жаль расставаться с шинелью, но ничего не поделаешь — деньги нужны. Холодок в сердце вполз: сегодня шинель побоку, а завтра… «Ничего не случится», — успокаиваю я сам себя.

Старуха наконец распутала узелок. Отсчитывает деньги — рада-радехонька.

— А исподнего, хлопец, нету?

— Нету, бабушка.

Рвут бабы друг у друга старые платья — смех, обзываются — хоть милицию вызывай. Крик стоит — ушам больно. Двум бабенкам сорочки приглянулись. Одна к себе их тянет, другая — к себе.

— Мои! — горласто вопит пухленькая, словно сдоба, бабенка.

— Нет, мои! — возражает ей другая — сухощавая, при фигуре, с тонкими нитями бровей.

— Поделите, — советую я. — Их же две, и обе одинаковые.

— И то, — соглашается пухленькая. — Сколько просишь?

— Зефир. — Я набиваю цену. — Довоенный.

— Значит, износится вскорости, — говорит та, что при фигуре.

— Не износится, — возражаю я.

— Так сколько же? — спрашивает пухленькая и улыбается дружелюбно, отчего у нее на щеках обозначаются ямочки.

Я боюсь продешевить и, словно в омут бросаюсь, восклицаю:

— По сотне каждая!

Бабенки суют мне деньги и быстро-быстро отходят.

«Опять продешевил!»

Текут в карман деньги: тридцатки, десятки, пятерки. Новеньких, хрустящих бумажек мало — все больше мятые-перемятые. Карман, как нарыв, вспух. Столько денег у меня отродясь не бывало.

Мне нравится покуда все: и базарчик под остроконечной крышей, и бабы-торговки с их быстрым, сыпучим говорком, и уходящая под самый горизонт степь с одиноко стоящими на ней деревьями, и воздух — чистый, свежий, вызывающий дурман.

Четыре бабенки растянули на руках скатерть с узорами. Хороша скатерть! На белом, накрахмаленном фоне узор выбит. Присмотришься — непонятно что, а красиво. Щелкают бабенки языками, вздыхают.

— Дорогая?

Ничего в ценах не смыслю. Думал: сотня — красная цена для сорочки, а оказалось, продешевил. Сколько же спросить теперь? Сотни три, пожалуй, дадут. За узор тоже накинуть можно.

— Четыреста!

Щупают бабенки скатерть. Замечательная — ничего не скажешь. Но дороговата.

— Скинь чуток.

— Триста пятьдесят.

— А триста?

— Триста пятьдесят, и ни копейки меньше.

Одна из бабенок, в клетчатой шали с бахромой, подол поднимает. Мама родная, сколько на ней юбок!

— Покупаете?

— Знамо.

Другая бабенка — остроносенькая, с серьгами в ушах — пуговку на кофточке расстегивает:

— Погодь, погодь, Матрена! Я первая подошла.

— Ну и что?

— А то…

Замолотили бабенки языками, словно два пулемета: ты такая, а ты сякая. Жалят друг друга острыми словечками — не стесняются. Кто с кем жил, кто кого бил — все выплескивают. Сроду не встречал таких горластых. Базарчик реплики подает: одни ту сторону держат, другие — эту. А меня смех разбирает.

— Тихо! — ору. — Давайте жребий метнем.

Гул стихает, и только самые языкастые угомониться не могут: то одна словцо кинет, то другая. Зажимаю в руке камешек.

— Кто угадает, той и скатерть. Согласны?

— Согласные, согласные, — разноголосо отвечает базарчик.

— Мне левый! — кричит одна.

— Мне тоже! — вторит другая и глазами меня, словно ножницами, стрижет: чик-чик-чик!

«Вот наказание — обе угадали! А скатерть-то одна».

— Давайте пятак метнем? Возражений нет?

— Нетути… Нет… — отвечают бабы.

Меня охватил азарт. Такой же, как в детстве. В те далекие годы любил я в орлянку побиться. Сойдемся человек пять — и пошло! Бывало, проиграешь пятак, а удовольствие на весь день. А выиграешь — от счастья лопаешься. Бабка не разрешала играть. Даже в угол меня ставила. А я все равно играл. Тайком. За сараями.

— Вам орел, — говорю остроносенькой. — А вам — решка.

Летит вверх пятак. У баб в глазах любопытство.

— Решка выиграла! Забирайте скатерть, товарищ дамочка.

Мусолит бабенка мятые пятерки. В глазах радость — недорого купила. А мне плевать! Денег у меня навалом. За углом пересчитываю. Две тысячи шестьсот двадцать — вот сколько у меня денег! Теперь все могу купить — и сало с нежно-розовым нутром, и скрученную в тугие кольца колбасу, и куренка, и мед, и многое-многое другое — одним словом, все, что душа пожелает.

Лежат на прилавке куры. Растопырили округло-соблазнительные ножки. Под пупырчатой кожицей жирок светится.

— Сколько?

— Сто пятьдесят.

— Давайте!

Словно солдаты, выстроились банки с подрумяненной ряженкой, с кисляком, с густой-прегустой — хоть ножом режь — сметаной. А вот эти — с медом. Одна банка гречихой пахнет, другая — липовым цветом, а третья — просто цветами.

— Почем?

— Эта семьдесят пять, а эта восемьдесят.

— Давайте за восемьдесят!

Лежат на прилавке пшеничные булки. Сожмешь такую в кулаке, распрямишь пальцы, а она, подлючка, снова круглой и пышной становится. Поджаристая корочка так и просится в рот.

— Сколько?

— Какая поболе — двадцать пять, а поменьше — двадцать.

— За двадцать пять!

«Задарма все — вот она, Кубань!»

Провожают меня бабы взглядами. Возвращаются к ним пятерки, десятки, тридцатки… Каждая норовит свое продать.

— Мабудь, борщечка насыпать?

Чесночный дух щекочет ноздри. Должно быть, борщ этот — объеденье!

— Налейте!

Скребет половник дно. Вместе с ложкой баба подает пшеничный ломоть. Ну и борщ — с языком проглотить можно! Все в нем есть — и капуста, и свекла, и морковь, и картошка, и томаты, и лук, и чеснок, и фасоль, и петрушка, и сало, и мелко-мелко порубленное мясо.

— Скусен кубанский борщок?

— Очень!

Нарубался — не продохнуть. Живот как барабан стал. Теперь и насчет работы можно разузнать.

— А где деревня-то ваша?

— Деревни, мил человек, в России остались. У нас тут-ка хутора да станицы. Ступай по дороге — как раз в хутор упрешься.

Корзина легкая — одно удовольствие нести. За вздыбленным, словно мой живот, полем хутор возникает: хатки с палисадниками, скотный двор. А вокруг сады. Летом тут, наверное, благодать. Белобрысый мальчонка лет шести бычка хворостиной гонит.

— Где тут начальство, оголец?

— Правление?

— Хотя бы.

— Правление в другом хуторе — семь верст отсель.

— По этой дороге идти?

— А то по какой же?

Я делаю мальчонке «козу» и начинаю месить сапогами грязь. Она маслянистая, пышная — хоть на хлеб намазывай.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: