— Василиса меня за мужа считает, — сказал Серафим Иванович, — а я иной раз сам не пойму, кто она мне. Все у нас вроде бы так и в то же время не так. Нравится мне у нее: покойно, тихо, а домой все равно тянет. Видно, человек к родным местам корнями прирастает. Как вспомню свой Моршанск — душа колобродит.
— У вас там есть кто-нибудь? — спросил я.
— А то как же! — Серафим Иванович скрипнул протезом. Брови-запятые у него дрогнули, свинячьи глаза засветились. — Сын у меня тама — шестнадцатый годок ему. Он с бабкой живет, с тещей.
— А жена ваша где?
Плечи у Серафима Ивановича обмякли, по лицу прошла тень.
— Померла жена, — хрипло произнес он. — Сродственники и суседи считают — я виноватый. Сын про то ж пишет. Его, понятное дело, теща настраивает. А моей вины нету. Учил я, конечно, покойницу, но кто ж не учит жен? Василисе иной раз тоже кулак под нос поднесешь или за косу дернешь — терпит. — Серафим Иванович усмехнулся. — Здоровенная баба — Василиса. Как статуй — ничего ей не деется. А жена у меня ма-хонь-кой была и легкой, как одуванчик. Для такой и щелчка много. Я разве виноватый, что она хлипкой уродилась? Перед войной она грудью болела, лежала по неделям. А дом без бабы — не дом. Вот и приходилось ее учить, втолковывать, что и как. На фронт уходил — тоже лежала. Вскорости письмо получил — отошла. А на другой день меня ранили. — Серафим Иванович повздыхал, поскрипел протезом, налегая на него всем телом. Его глаза выражали растерянность, сквозь щетину на лице проступили красные пятна. Чувствовалось, ему не по себе. — Вота, брат, какой поворот судьбы у меня получился, — добавил он после небольшой паузы.
С одной стороны, его исповедь возмутила меня, вызвала даже ненависть, потому что он — я понял это — загнал в гроб свою жену, а с другой стороны, в его словах, в том тоне, которым он произносил их, проглядывало что-то человеческое, виноватое и понятное мне. Я молчал.
— Загрызут меня в Моршанске, — сказал Серафим Иванович, — если я ворочусь. А ворочаться надо — сын. Не век же ему с тещей жить. Но ты об этом покуда молчок, потому как я еще не решил, кого мне слушать — Василису или свое нутро. Проведает про мои разговоры толстуха — вой поднимет. Ей и без того на меня невесть что плетут. Даже до Ульяны слухи докатились, а с ней браниться мне, сам понимаешь, не резон: ночую бесплатно на всем готовом, а с других она три шкуры дерет. За ночь по червонцу — разве напасешься?
— А муж у вашей… э-э-э… сожительницы где? — спросил я.
Серафим Иванович шумно вобрал в себя воздух, выдохнул и сказал.
— Муж у нее погиб, сын без вести пропал, а дочка расписалась с офицером и уехала. После этого я и сошелся с Василисой, потому как она для одинокой жизни не приспособленная. Сам небось слышал — есть такие бабы, которые без мужицкого духа в доме жить не могут. Василиса тоже такая. — К Серафиму Ивановичу вернулась былая невозмутимость, в каждом его слове ощущалась уверенность. Даже протез на его ноге скрипел требовательно, резко.
На пристанционном базарчике визгливо перекликались закутанные в платки торговки. Над кастрюлями, выбиваясь из-под крышек, вился парок. Пахло борщом, чесноком, солеными огурцами. Я очень хотел есть, но Серафим Иванович сказал:
— Не переводи зазря деньги. Дома наедимся — Василиса любит пожрать и каждый день готовит прорву.
Падали снежинки — редкие, пушистые, похожие на маленькие парашюты.
— Вот беда — попутной подводы нет, — сказал Серафим Иванович и, вихляя задом, медленно направился к стоявшей в отдалении бричке, около которой суетился мужичок с кнутом в руке.
Он не соглашался ехать, мотал головой, а Серафим Иванович долго, не повышая голоса, что-то втолковывал ему.
— Вот же бес! — воскликнул мужичок. — Не отцепишься ведь?
— Не отцеплюсь, — сказал Серафим Иванович.
— Ладно, сделаю крюк.
Серафим Иванович подошел ко мне и, довольно ухмыляясь, сказал:
— Уломал — грузи чеймоданы!
Зима уже пришла на Кубань, но снега пока было мало. Он лежал на пашне, набившись в складки, отчего пашня казалась присыпанной мелом. Земля, прихваченная легким морозцем, горбилась на обочинах, изрезанная колесами дорога блестела. Конь с выпирающими ребрами бежал прытко. Комья грязи барабанили по передку брички и изредка шлепались черными лепехами на пахнувшее знойным полднем сено. Понукая коня, возница взмахивал кнутом и жадно тянул ноздрями исходящий от наших чемоданов тюличий дух.
— Дюже хорошо пахнет, — то и дело повторял возница.
— Довезешь благополучно — тюлькой отблагодарю, — пообещал Серафим Иванович.
— Давно не солонцевался! — обрадованно воскликнул возница и ожег кнутом коня.
С пригорка, откуда как на ладони, виднелся хутор, вела вниз дорога, обращенная к югу и по этой причине сильно раскисшая, с вывороченными пластами земли.
— Дюже круто, — сказал возница и натянул вожжи.
Конь напружинил мускулы и начал осторожно спускаться, приседая. Бричка наклонилась. Съехавший чемодан ударил меня в бок.
— Как бы не перевернуться, — заметил я.
— Лишь бы тюлька не пострадала, — откликнулся Серафим Иванович. Он сидел на краю брички, свесив здоровую ногу. Одной рукой он придерживал чемодан, другой — костыль.
Из-под копыт летела грязь. Один ком саданул меня в лоб. По щекам потекла липкая и холодная жижа. Я вынул носовой платок и вытер лицо.
Бричка благополучно скатилась с пригорка, и мы рысью въехали в хутор с белеющей на отшибе церквушкой, без креста на поржавевшем куполе, без колоколов на колокольне, с обвалившейся штукатуркой на стенах, на которых бурыми пятнами проступал потемневший от времени кирпич. Я стал глазеть по сторонам. Я хотел поскорее увидеть Вальку, но не увидел ни одной живой души: хутор казался вымершим, и, если бы не клубящиеся над трубами дымки, я, наверное, подумал бы, что он покинут жителями.
Бричка остановилась в центре хутора около хаты в три окна. К ней примыкал большой приусадебный участок, обнесенный покосившимся плетнем, видимо, поставленным еще до войны и с тех пор неремонтировавшимся. На плетне висели перевернутые глиняные горшки и крынки с ворсистыми, снежными коронами на донышках. Вдоль плетня тянулся виноградник, раскинувший паучьи ветви с сухими, сморщенными листьями. За ним виднелись широкие грядки, припорошенные снегом. В междурядьях снег лежал густо, почти сравниваясь с четкими квадратами грядок, и весь участок казался похожим на огромную шахматную доску.
За окном, уставленным цветами, мелькнуло женское лицо, потом на крыльцо выкатилась дебелая женщина в чувяках на босу ногу, в накинутом наспех халате, из-под которого выглядывала ночная рубаха в кружевах. Женщина именно выкатилась, а не вышла — слово «вышла» не подходило к ней. Толщина этой женщины поразила меня. Но, несмотря на свою толщину, женщина не производила отталкивающего впечатления — на ее щеках играл румянец, блестящие черные-пречерные глаза светились неподдельной радостью.
— Вернулся, гулена, — пропела она высоким сопрано и развела в стороны руки, намереваясь обнять Серафима Ивановича.
А он отстранил женщину и ворчливо сказал:
— Будя, будя — на людях ведь.
Женщина виновато мигнула и устремила взгляд на меня.
— Знакомьтесь, — буркнул Серафим Иванович.
— Василиса Григорьевна, — пропела женщина и протянула мне теплую, оказавшуюся неожиданно маленькой ладонь. — Проходьте, — и она распахнула дверь.
Убранство комнаты свидетельствовало о вкусах и наклонностях хозяйки. В глаза бросилось обилие маленьких подушечек, так называемых думочек, и всевозможных вышивок, лежавших всюду — на продолговатом столе, комоде, на спинках разобранной и, казалось, еще сохранившей тепло женского тела кровати с четырьмя никелированными набалдашниками. Выбеленные стены пестрели от множества открыток, изображавших кисок с бантиками, целующихся голубей, набриолиненных молодых мужчин с породистыми лицами и женщин, в основном жгучих, как и хозяйка, брюнеток, пронзенные стрелами сердца, над которыми красовалась надпись: «Жди меня, как я тебя!»