У конторы Валька остановилась.
— Надоть за справкой зайтить.
— Зачем она тебе?
— Маманя велела.
— Поздно уже, — сказал я. — В конторе, наверное, никого нет.
— Вота! — Валька усмехнулась. — Тама Егор Егорович и мой женишок. Они допоздна сидять, нашу жизню планируют Василь Иваныч на счетах щелкаеть, а председатель на бумажке считаеть. Табачищем оба смолять, вся контора в дыму, ровно пожар. Почернеють оба, а все одно смолять. И так каждый божий день. Егор Егорович обещал на сходке бросить курить, но, видно, кишка слаба. Мужикам, гутарять, от этого успокоение.
— Не знаю, — сказал я. — Никогда не курил.
— Ты в конторе побудь, а я сей момент.
— Куда ты?
— Сей момент, — Валька посмотрела на будку — ту, что в селах, деревнях и хуторах размещают на задворках в самых укромных уголках. — Ступай, миленок, — сказала она.
Я не заставил себя упрашивать, ибо совсем окоченел. Через сени прошел в уже знакомую мне комнату. Из-за чуть приотворенной двери соседнего помещения блестел язычок света от керосиновой лампы. Оттуда же доносился стук костяшек.
Встречаться с Егором Егоровичем мне не хотелось. Я остановился посреди комнаты и тихонько подул на озябшие пальцы. Воздух в конторе был теплым, но застоявшимся. Сильно пахло табаком.
— Забыл сказать тебе, Василь Иваныч, — неожиданно послышался голос председателя, — когда толь для крыши выбивал, нашего москвича в станице встретил.
— Да ну? — удивился делопроизводитель.
— Верно, — подтвердил Егор Егорович. — А сегодня у нас на собрании был.
Я навострил уши: любопытно все же узнать, что говорят о тебе.
— Прошлый раз хотел потолковать с ним по душам, — продолжал Егор Егорович, — да не получилось.
— Ветрогон он, этот москвич, — сказал Василий Иванович. — Я думал, мне подмога будет, а он с Василисиным сожителем спутался. А ведь вроде бы грамотный парень, понимать должон: кто — кто и что — что.
— Это все от молодости, — возразил Егор Егорович. — Ему, наверное, пятнадцать было, когда война началась. Небось сразу в военкомат побежал — на фронт проситься.
«Было». Я вспомнил, как в начале июля 1941 года примчался в военкомат, где в коридоре стояли, прислонившись к выкрашенной масляной краской стене, мужчины с чемоданчиками и котомками, где трезвонили телефоны и хлопали двери. Я тогда протиснулся в первую подвернувшуюся мне дверь и выпалил, глядя с замиранием сердца на военного, который при моем появлении даже глаз не оторвал от бумаг: «Отправьте меня, пожалуйста, на фронт! Я…»
Договорить я не успел. Военный поднял на меня покрасневшие от бессонницы глаза и сказал с досадой: «Ради бога, мальчик! Ты уже не первый сегодня и, наверное, не последний, а мне работать надо».
Меня обидел не отказ, меня обидело слово «мальчик». Оно четко обозначало ту дистанцию, которая отделяла меня, мальчишку, от взрослых. До сих пор я не вспоминал об этом инциденте, потому что он ущемлял мое самолюбие. А теперь вот вспомнил и улыбнулся, представив себе, каким, должно быть, смешным был я в тот день.
Выходя из военкомата, я столкнулся с пареньком, вытягивающим шею и озирающимся по сторонам.
«Не ходи, — сказал я ему. — Не пускают нас на фронт, даже разговаривать не хотят».
Паренек недоверчиво посмотрел на меня и смело шагнул к двери, из которой только что вышел я. Чем закончится разговор, я ждать не стал — я заранее знал…
— Потом работать стал, — продолжал Егор Егорович. — В пятнадцать-шестнадцать лет весь день у станка — тоже, извиняюсь, не сладость.
Я вспомнил своего наставника-строгальщика и подумал: «Точно».
— А потом армия, фронт, — гудел за стеной Егор Егорович. — Это, сам понимаешь, не фунт изюма, это ломка характера, и какая ломка! А вернулся он с фронта и решил: я теперь пуп земли, мне и то и се подавай, и все самое лучшее. Он еще не шурупит, что самое лучшее с неба не свалится, что его нажить надо. Он сейчас в себе двоих людей совмещает. Одному из них по-прежнему пятнадцать лет — сколько ему до войны было, а другому, может, в два раза больше, потому что тот, другой, в свои лета такого натерпелся и такого навидался, что иным и во сне не приснится.
— Это так, — согласился Василий Иванович.
— Конечно, так, — подтвердил Егор Егорович. — Покуда в нем еще мальчишка бесится. Покуда он еще не раскусил, что в жизни не только мед да сахар, но и горчичка есть.
— Да, — сказал Василий Иванович, — есть…
— Невпроворот ее бывает, — с удовольствием подхватил Егор Егорович. — Завтра коровник начнем крыть. Думал, не вырвать толь, вконец разругался с начальством, но вырвал все ж. Целых три куска! — Он рассмеялся: вспомнил, должно быть, как вырывал толь.
— Ты, Егорович, двужильный, — сказал делопроизводитель. — Без тебя захирел бы колхоз.
— Погоди раньше времени хвалить, — прогудел Егор Егорович. — Вот налажу все — тогда, извиняюсь, похвалишь. Теперь гвоздями бы разжиться. Всего три килограмма дали — это для нас капля.
— Гвозди? — встрепенулся Василий Иванович. — Гвоздей с проволоки нарежем. У нас от войны целый моток стальной проволоки остался.
— С проволоки? — усомнился Егор Егорович.
— Хуже настоящих не получатся, — обнадежил Василий Иванович. — Десять лет крышу держать будут, а там посмотрим.
— У-у-у! — радостно прогудел Егор Егорович. — За десять лет мы тут столько понаделаем, что люди, извиняюсь, ахнут.
— Дай-то бог! — вздохнул Василий Иванович.
— Понаделаем! — твердо, словно печать поставил, сказал Егор Егорович.
Я слушал и удивлялся: «Толь, гвозди, крыша — какие все-таки это мелочи, но это их жизнь. И они счастливы? Может, это и есть то настоящее, чего недостает мне?»
— Понял теперя, какой человек наш председатель? — раздался за моей спиной Валькин шепот. — Я уже давно тута стою и слухаю.
— Кто там? — громко спросил Егор Егорович.
— Я, — отозвалась Валька и кивком поманила меня.
Я сказал шепотом, что подожду ее на улице.
Разыгравшийся ветерок стлал поземку. Над хатами виляли пахнувшие кизяком дымки. Телогрейка моя совсем не удерживала тепла. Но я не чувствовал холода — я ждал Вальку и думал. Больше всего меня поразило, что Егор Егорович и Василий Иванович старались не для себя. Если бы они говорили о своих хатах, то я, возможно, понял бы их, но они вели разговор о крыше для коровника, о той крыше, которую полтора или два часа назад видел я. «Вот ведь как», — подумал я, ощущая в душе что-то похожее на зависть. Я еще ничего не решил, но к прежним сомнениям прибавилось еще что-то — я отчетливо ощущал это…
20
— Ах, Иванович, ах, болезный! — причитала Василиса Григорьевна.
Серафим Иванович температурил: лежал на пышно взбитой перине красный, словно вареный рак, и тихо постанывал. Его огромное тело возвышалось под ватным одеялом, поверх которого Василиса Григорьевна набросила еще и овчинный полушубок, теплый и тяжелый. Серафиму Ивановичу было худо, и Василиса Григорьевна обкладывала его подушками и подушечками, поила с ложечки, вытирала полотенцем пот с лица и беспрестанно целовала, отчего в комнате то и дело раздавалось чмоканье. Я подумал, что Василиса Григорьевна, пользуясь беспомощностью Серафима Ивановича, изливает накопившиеся в ней чувства к нему. Она часто лазила в подпол, извлекая оттуда банки с маринадами и компотами: с кисленьким, сладким, соленым — всем тем, что она наварила, намариновала, насолила. Это не помогало. Серафиму Ивановичу становилось все хуже. Я посоветовал Василисе Григорьевне, не откладывая, вызвать фельдшера.
— Много ли он понимаеть-то, фельдшер? — возразила она. — Сроду к нему не бегала — и вон какая! Сама Ивановича выправлю, не впервой. Он дюже на грудь слабый, чуть что — простуда. Сейчас попою его молочком, разотру самогонкой — и оживеть он.
Василисе Григорьевне, видимо, доставляло удовольствие выхаживать сожителя. Она квохтала над ним, как наседка над цыпленком, и в этом было что-то трогательное, хотя смешное.