Вошла Вера — в темном халате, пахнущем мазутом, в резиновых ботах с пуговками на боку. Щеки у нее покраснели от мороза, пальцы свело.

— Ну и погодка сегодня! — сказала Вера. — Градусов тридцать, наверное.

— Мастер говорил — двадцать пять, — сообщил я.

— Это днем двадцать пять будет, — возразила Вера. — А сейчас тридцать. — Она подула на пальцы.

— Пожалуй, — согласился я.

Вера работала, как и я, на «Шарике», но только в другом цехе. «Она только что с ночной», — подумал я и спросил:

— Чего так поздно?

— Паек выкупала, — ответила Вера. — Целый час простояла в очереди.

— Чего выдают?

— Ничего особенного. На жировые талоны смальцу взяла, а мясные приберегла. Может, колбасу выбросят, неохота их на селедку переводить.

— Селедка — это ерунда, — поддакнул я.

Вера улыбнулась и неожиданно сказала:

— А я вчера сон видела. Живой Ваня.

Я отвел глаза.

— Ей-богу, живой! — воскликнула Вера.

Я не верил тем, кто на людях рыдал навзрыд, кто стучал в грудь кулаком, кто ходил от соседа к соседу и жаловался. Несмотря на то что это производило впечатление, я не верил! Настоящее горе представлялось мне молчаливым. «Настоящее горе, — думал я, — носят в себе, а плачут втихомолку, так, чтобы другие не видели».

— Кипит, — Вера кивнула на чайник.

Я погасил примус, взял чайник и вошел в темный, пахнувший мышами коридор. Лампочка в коридоре давно перегорела. Вера все собиралась ввернуть другую, но не могла достать пятнадцатисвечовую, а более сильную не хотела Елизавета Григорьевна. Она говорила, что коридор не фойе, что десять или пятнадцать свечей для него в самый раз, а больше — расточительство.

Первое время разговоры о лампочке возникали часто, а потом все смирились с отсутствием света, научились обходить в темноте корзины, сундуки, дрова и другие предметы, которых с каждым месяцем в нашем коридоре становилось все меньше и меньше: что-то сжигалось, что-то обменивалось — на рынке даже за старые, вроде бы ненужные вещи можно было получить кое-какие продукты.

Я увидел прямоугольник света, падающий на пол из комнаты Силиных. Согнувшись над корзиной, в коридоре стоял Федор Иванович. Он что-то искал, загораживая проход. Вот уже два года Федор Иванович работал в артели, где шили солдатские сидора. Он «переквалифицировался» и теперь ремонтировал швейные машинки.

— Посторонитесь, — сказал я, отводя руку с чайником. — Как бы не ошпарить вас.

— A-а… — Федор Иванович посторонился. — Чайком побаловаться решил?

— Холодно, — сказал я.

— Холодно, — согласился Федор Иванович. — Значит, последний день сегодня?

— Завтра утром, — ответил я.

— А мне двенадцатого.

— Вас тоже? — удивился я.

— Забрали. — Федор Иванович вздохнул. — Но в нестроевые. Наверное, в тылу оставят. А если пошлют, то в трофейную команду или в кашевары.

— Какой из тебя кашевар? — воскликнула Клавдия Васильевна, появляясь в дверях. — Ты варил хоть когда-нибудь кашу-то?

— Кашу сварить — нехитрое дело, — отозвался Федор Иванович. Он стоял в проходе, держа в руках старые ботинки. Одет Силин был тепло — в душегрейку и ватные брюки. Все это сшила ему жена. Клавдия Васильевна работала в той же, что и муж, артели, но только на дому.

— Нехитрое? — спросила Клавдия Васильевна. — Это только кажется так. Хорошую кашу сварить — не нож наточить.

— Э-эх, — вздохнул Федор Иванович. — Когда-то теперь придется поточить их? Да и придется ли? Теперь люди все сами правят — и ножи, и ножницы, и бритвы. После войны нашему брату, точильщику, много работы будет, потому что правильно наточить нож — наука. А насчет каши, — Федор Иванович обернулся к жене, — не беспокойся, сумею. Сейчас концентраты в ходу. С ними никакой возни: размял, залил водой и крути поварешкой.

— Не возьмут тебя в кашевары, — сказала Клавдия Васильевна. — У тебя к этому никакого таланта.

Была она такой маленькой и худенькой, что, стоя в дверях, совсем не застила свет. Федор Иванович похудел, как, впрочем, похудели почти все в нашей квартире, а его жена не изменилась: ей, видимо, некуда было худеть. Насколько я помнил, Клавдия Васильевна всегда довольствовалась малым, всегда отдавала лучшие куски мужу.

— Вот обувку ищу, — пояснил Федор Иванович. — Жалко в хороших-то идти — все равно пропадут. — Он осмотрел ботинки, которые держал в руках, и добавил: — Сойдут! Набойки набью, косячки прилажу — как раз на неделю хватит. А там обуют. Башмаки с обмотками выдадут или сапоги… Как полагаешь, что лучше — башмаки с обмотками или сапоги?

— Конечно, сапоги!

— А я полагаю — башмаки с обмотками. В них теплее.

— Зато в сапогах красивее.

— Это мне ни к чему, — сказал Федор Иванович. — Мне лишь бы тепло было да курева побольше.

Клавдия Васильевна улыбнулась.

— Кому что, а моему дымоеду — курево. Будет тебе курево, отец. Там, я слышала, пачку махорки на день выдают

— Этого мне мало, — возразил Федор Иванович.

— Больно ты хитрый! У других и того нет, а ты — мало.

Открылась дверь, осветив на несколько секунд другую часть коридора. Ковыряя спичкой в зубах, к нам подошел Никодим Петрович. От него вкусно пахло. За два с половиной года он раздобрел. Мышцы налились жирком, щеки округлились, под ремнем топорщился животик.

— Про что речь? — спросил Никодим Петрович.

— Про курево, — сказал Федор Иванович.

Никодим Петрович достал металлический портсигар, на внутренних стенках которого лежали под резинками, тесно прижавшись друг к другу, толстые папиросины, протянул его Федору Ивановичу.

— Угощайтесь.

— Благодарствую. — Федор Иванович осторожно извлек папиросу, помял ее в пальцах. — Благодарствую. Давно не курил такие. — Он достал коробок, тряхнул им, проверяя, есть ли в нем спички, и спросил, не глядя на Никодима Петровича: — Вам такие по пайку выдают?

Запустив под ремень пальцы, Никодим Петрович расправил на гимнастерке складки, снисходительно улыбнулся.

— Это генеральские. Мне другие положены — похуже. Но не имей, как говорится, два брата, а имей два блата. Блат в наши дни — великое дело.

Меня возмутило это:

— На одном блате долго не проживешь. Блат — это омерзительно!

Никодим Петрович усмехнулся:

— Молоды вы еще, поэтому и рассуждаете так. Я уже десять лет агентом работаю и знаю: блат — это все.

Меня уже давно удивляло, что Никодим Петрович не в армии, и я сказал:

— Значит, по блату и от фронта отвертеться можно?

Никодим Петрович хохотнул:

— Все успеем там побывать.

Такую фразу я уже слышал. Она воспринималась мной как отговорка, как лишнее доказательство, что на фронт попадут далеко не все, что кое-кому удастся словчить.

Федор Иванович разглядывал пепел на папироске. Клавдия Васильевна стояла с непроницаемым выражением на лице. В коридоре что-то назревало. Так бывает летом, перед грозой, когда светит солнце, а по небу уже ползет фиолетовая туча, испещренная далекими вспышками молний. Грома еще не слышно, но все ждут, что он вот-вот грянет. Солнце постепенно меркнет, покрывается облаками, которые плывут перед тучей, словно легкие ладьи перед большим кораблем. Наступает гнетущая тишина — предвестница грома, ослепляющих молний, ливня.

Не представляю, чем бы все это кончилось, если бы не распахнулась дверь, ведущая на лестничную клетку, и в коридор не вошла бы в облачке пара моя мать — в подбитой ватой шинели с капитанскими погонами на плечах, в нелепо сидящей шапке-ушанке, в непомерно больших валенках с отворотами, с полевой сумкой на боку. В руке она держала сверток, перевитый крест-накрест шпагатом.

— Здравствуйте, — сказала мать, обводя всех нас взглядом. — Что у вас происходит?

— Митингуем, — сказал Никодим Петрович и пошел, поскрипывая сапогами, на кухню.

Федор Иванович спросил что-то о погоде, Клавдия Васильевна вздохнула. Мать прикоснулась холодными, как льдышки, губами к моей щеке.

— Твою телеграмму только вчера получила. Всего на полчаса отпросилась. За медикаментами приехала. Дел у меня, сам понимаешь, невпроворот. — Она потерла лоб, припоминая что-то. — Собрался уже?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: