Еще одна островитянская притча, и вновь — намек и скрытое нравоучение! Теплое, радостное чувство понемногу гасло. Слова Дорна разбередили во мне глубоко затаенное отчаяние и гнев.
— Эти ящерицы, — продолжал Дорн, — были в полном согласии с окружающим миром, а соответственно — с каждым из себе подобных. Люди тоже иногда жаждут подобного состояния, и иногда им удается его достичь. Мы — отчасти животные, и поэтому тоже нуждаемся в нем, желаем его и стараемся достичь такого согласия. Но люди способны испытывать подобное лишь недолго. По сути они утратили согласие с миром, а стало быть, и самими собою, хотя и утешаются, временами осознавая утрату.
Он негромко рассмеялся над своим нечаянным парадоксом. Но, Боже, какое отношение все это имело ко мне?
— Эти мысли не дают мне покоя, — добавил Дорн. — Быть может, то же происходит и с животными, но стремления их менее осознанны. А вот человеку равно глупо как стремиться достичь постоянного животного довольства, так и отрицать, что оно прекрасно только потому, что ему не дано наслаждаться им постоянно, и отчаиваться из-за этого.
Своими последними словами Дорн, быть может, сам того не подозревая, больно ранил меня; что-что, а уж мою любовь к Дорне никак нельзя было назвать стремлением к «животному довольству».
— Не потому ли ты отчаиваешься, что чувствуешь в себе разлад? — спросил он, быстро взглянув на меня, но, так и не дав мне ответить, продолжал: — Средства против преходящего отчаяния нет, но если человек постоянно пребывает в отчаянии, единственный логичный выход — смерть. Ежели же человек хочет жить, то нелепо питать в себе отчаяние.
Все это были трюизмы, и все же они причиняли боль.
Неужто он думал, что я сознательно растравляю свою рану?
— Со всех сторон мы окружены природой: ветром и солнцем, дождем и облаками, деревьями, кустами и травами, животными и человеческими существами. Разлад наступает, если мы слишком резко изменяем естественное окружение. По крайней мере мы здесь думает так, хотя вы, иностранцы, часто не придаете этому значения или вовсе не принимаете в расчет. Живя в естественном мире, мы испытываем естественные желания — голод, любовь, стремление так или иначе приложить свои физические и духовные силы. Если что-либо мешает естественному удовлетворению наших желаний, мы ощущаем внутренний разлад. Однако нам удалось в значительной степени упростить многие сложности. Мы живем так, что всегда можем удовлетворить голод и найти потребное приложение своим силам, физическим и духовным. Вы, иностранцы, устроили среду, в которой обитаете, так, что сами затруднили себе удовлетворение простых, естественных желаний, а ведь сложность мира усложняет и желания, а их разнообразие приводит к душевной смуте. Джон, тебе тяжело, тяжелее, чем могло бы быть кому-либо из нас. Ни один молодой островитянин не вынужден, как у вас принято выражаться, «прокладывать себе жизненный путь», когда он влюблен и хочет жениться. У него есть дом, куда привести жену, будь он тана или денерир. Женщина тоже выбирает между двумя мужчинами, а не так, как это зачастую случается у вас, — между двумя общественными и материальными положениями, которые меняют облик человека и скрадывают его внутренние мужские качества, их значимость. Нам трудно понять причины того, что приводит вас в замешательство. Но, мне кажется, я понял. Ведь я жил в вашей стране. Я видел многих женщин и мужчин, обременяющих чаши весов, предназначенных лишь для того, чтобы взвешивать чувства, совершенно посторонними доводами и соображениями… «Пусть ставка — лишь бездушный комфорт, но я — рискну».
Дорн умолк. Краем глаза я заметил, что он улыбнулся. По комнате пробежал ветерок, воздух потемнел.
— Я сделал тебе больно? — спросил Дорн.
— Ты не мог сделать мне больно.
— Мог — если бы солгал… Но не бери в голову! В подобных делах помочь человеку всегда нелегко. Я хочу вывести тебя на правильный путь. У нас есть свои средства. Природа ближе к нам, чем к вам, потому что окружающий нас мир — проще. С детства привыкли мы не сосредоточиваться на себе, целиком погружаясь в глубины природного естества, роднясь с ветром, солнцем, дождем, зеленью полей, трепещущей на ветру или под дождем древесной листвой, с нашими друзьями, нашим нехитрым искусством и каждым из всех тех существ, что до сих пор представляют собой часть природы. Мы знаем, что делать, когда теряем самое для нас дорогое… О, прикажи замолчать, если мои слова ранят тебя, но, поверь, быть может, и ты что-то почерпнешь из нашего опыта.
Чем могла быть для меня земля, самый воздух которой был пропитан запахом Дорны? Могло ли хоть что-то в опустевшей моей стране восполнить ее отсутствие?.. Я закрыл глаза. Вернуться домой, попытаться что-то сделать, кем-то стать — но зачем? В ту минуту мне показалось, будто я уже настолько отравлен опасным хмелем Островитянии, что единственное лекарство для меня — смерть. Но рассудок гнал эту мысль прочь, и слова мои прозвучали трезво.
— Мне следует вернуться домой. Полная перемена обстановки — вот что, пожалуй, мне сейчас нужно.
— Как знать… — пробормотал Дорн. — Не знаю, не знаю… В Америке тебя снова закружит водоворот противоречивых чувств и мыслей. Скорее всего ты позабудешь о прошлом, но если нет, то тебе будет еще тяжелее. Твоя тоска отгородит тебя от всех, сделает одиноким. Она будет биться в тебе, не находя выхода. Это может погубить тебя… Не уверен, что ты вполне понимаешь. И все же лучше бы тебе остаться еще по крайней мере на год. А прожить ты здесь проживешь.
Он замолчал, и я неожиданно вспомнил о Дженнингсе. Ему удалось отплыть на корабле, о котором он упоминал в записке. Мэннеру он с собой не взял. В письме, которое я нашел по возвращении в Город, он сообщал, что в последнюю минуту девушка отказалась ехать с ним.
«Я переживаю за нее, как никогда не переживал ни за одну женщину, — писал Дженнингс. — Мне будет дьявольски не хватать ее. Конечно, я позорный дезертир, но я еду домой, там мне будет хорошо, там я позабуду все свои тревоги».
Дорн снова заговорил, продолжая развивать теорию волчонка, и, слушая его, трудно было не увлечься его рассказом.
— Вопреки Дарвину, — рассуждал Дорн, — вы, европейцы, не приучились воспринимать себя животными, и ваша философия тоже не дает себе отчета в том, что все мы не более чем животные. Нам же здесь никогда и в голову не приходило, что мы — это что-нибудь иное. Все мы в чем-то похожи на того маленького серого волчонка, еще до пожара. Если он и упустил понравившуюся ему красивую серую самку, уверен, это не нанесло ему душевной раны. Он выл от тоски, думая о ее поджарых серых боках. Для него то была наивысшая точка разлада и смятения. Наверное, в его маленькой голове осталась после утраты затаенная боль, но, движимый прежним инстинктом, верный себе, он повел ночную охоту, и она дала ему знакомое чувство уверенности и успокоения. Насколько труднее было бы ему смириться с потерей, охоться он по-прежнему днем, когда все немного чужое! Возможно, состояние утраченного идеального равновесия уже никогда больше не посетило его, но он продолжал жить естественной жизнью маленьких серых волков. И островитянин в твоем положении продолжал бы прежнюю жизнь. Он не утратил бы корней, как ты, потому что у него есть свое место на земле, среда, освоенная многими и многими его предками, — его алия.
Последние слова, произнесенные низким, глубоким голосом, тронули меня.
— Я хочу предложить тебе ближайший, скорейший выход, — продолжал Дорн. — И все же — что может сравниться с чувством алии?
— У меня нет поместья, — начал я, как никогда понимая, какая пропасть лежит между ходом мыслей островитянина и моим. — Но я думаю, что, будь у меня свой дом, он послужил бы мне последним желанным прибежищем.
— Кажется, усадьба представляется тебе всего лишь местом, куда можно укрыться со своей избранницей. Прости, но для нас оно — нечто иное, и уж никак не убежище от окружающего. Границы и значение поместья — шире. Это не гнездо, свитое одним человеком, не крохотная ячейка, предназначенная для мужчины, женщины и их детей. Поместье — целый мир, включающий прошлое, настоящее и будущее семьи, мир древний, но постоянно растущий — предмет заботы всех нас. И никакая личная утрата или горе не может отравить это место для всех.