Я один стоял между ним и темным океаном. Чувствовал я, что несу на себе ответственность. Если я заговорю — не прыгнет ли этот неподвижный, страдающий юноша во мрак… чтобы ухватиться за соломинку? Мне ясно стало, как трудно иногда бывает заговорить. Есть какая-то жуткая сила в произнесенном слове… А почему бы нет? Настойчиво я задал себе этот вопрос, продолжая писать. Вдруг на белом листе, у самого кончика пера отчетливо вырисовались две фигуры — Честера и его дряхлого компаньона; я видел ясно их движения и жесты, словно они появились под стеклом какого-то оптического прибора. Не долго я за ними следил. Нет! Слишком они были призрачны и нелепы, чтобы играть роль чьей-то судьбы. А слово уводит далеко, очень далеко, несет разрушение и гибель, пронизывая время, как пуля пронизывает пространство. Я не сказал ничего, а он, повернувшись спиной к свету, стоял неподвижный и молчаливый, словно все невидимые враги человека парализовали его и зажали ему рот.
ГЛАВА XVI
Время приближалось, когда мне суждено было увидеть его, окруженного любовью, доверием и восхищением; легенда вырастала вокруг его имени, наделяя его доблестью, словно он был создан героем. Это — правда, уверяю вас, это — правда, это так же верно, как и то, что я сижу здесь и рассказываю бесцельно о нем. А он отличался той способностью сразу улавливать свои желания и свои грезы, без которой мир не знал бы ни любовников, ни искателей приключений. Он завоевал почет и аркадийское счастье — я не говорю невинность — в лесах, и ему это давало столько же, сколько другому дает почет и аркадийское счастье города.
Счастье, счастье… как бы это сказать?.. Счастье пьют из золотой чаши под всеми широтами: аромат его с вами — только с вами, — и вы можете им опьяняться, как вам заблагорассудится. Он был из тех, что пьют большими глотками, — об этом вы можете судить из того, что я уже сказал. Когда я его встретил, он был если и не опьянен, то, во всяком случае, разгорячен чудесным эликсиром. Добыл он его не сразу. Как вы знаете, был период испытания среди проклятых судовых поставщиков; в этот период он страдал, а я беспокоился… беспокоился о том, кого я опекал… если можно так выразиться. Не знаю, окончательно ли я успокоился теперь, после того, как видел его во всем блеске. Таким встретил я его в последний раз — властвующего над окружающей его жизнью и в то же время гармонично с ней связанного — с жизнью лесов и с жизнью людей. Признаюсь, это произвело на меня впечатление, но должен сказать, что в конце концов впечатление не было длительным. Его защищало уединение, он был один, в близком общении с природой, которая при таких условиях не изменяет своим возлюбленным. Но в моей памяти не таким он встает. Всегда я буду вспоминать его таким, каким видел в открытую дверь моей комнаты, когда он, быть может, слишком близко принимал к сердцу пустые последствия своей неудачи.
Я рад, конечно, что мои старания привели к некоторым результатам, — их можно даже назвать блестящими, — но иногда, мне кажется, — лучше было бы, если бы я не встал между ним и чертовски великодушным предложением Честера. Интересно, что создала бы его буйная фантазия из этого островка Вель- поль — безнадежно заброшенной пылинки земли на океане. Но вряд ли я бы что-нибудь о нем услышал. Ибо должен вам сказать, что Честер, заглянув в какой-то австралийский порт для починки своей развалины, двинулся затем в Тихий океан с командой в двадцать два человека, а единственной вестью, имевшей отношение к его таинственной судьбе, было сообщение об урагане, пронесшемся месяц спустя над вельпольскими отмелями. И с тех пор никто не слыхал об аргонавтах; ни звука не донеслось из пустыни. Finis! Тихий океан — самый скрытный из всех горячих, вспыльчивых океанов, холодный — Южный Ледовитый океан тоже умеет хранить тайну, но его скрытность подобна молчанию могилы.
Такая скрытность порождает ощущение желанного конца; этот конец все мы более или менее искренне готовы допустить, ибо что, как ни это, делает мысль о смерти выносимой? Конец! Finis! Властное слово, которое изгоняет из дома живых грозную тень судьбы. Вот чего мне не хватает, несмотря на то, что я его видел собственными своими глазами и слышал его серьезные уверения, не хватает, когда я оглядываюсь на успех Джима — пока живешь, не иссякает надежда, но не умирает и страх. Я не хочу этим сказать, что сожалею о своем поступке. Не стану, например, утверждать, будто не сплю по ночам. Но невольно преследует мысль, что он слишком близко принимал к сердцу свое унижение, тогда как значение имела только его вина. Он был мне не совсем понятен. И кажется, что он и сам себя не понимал. Нужно было считаться с его утонченной чувствительностью, его утонченными стремлениями — чем-то вроде возвышенного и идеализированного эгоизма. Он был — если вы разрешите мне так выразиться — очень утончен и очень несчастен. Натура чуть-чуть попроще не познала бы такого надрыва. Она заключила бы с собой сделку, и эту сделку сопровождал бы вздох, ворчание или даже хохот; натура еще более грубая осталась бы неуязвимой и совершенно неинтересной.
Но он был слишком интересен или слишком несчастен. К черту или хотя бы к Честеру послать его было нельзя. Я это почувствовал, пока сидел, склонившись над бумагой, а он в моей комнате вел жуткую, молчаливую борьбу и задыхался, ловя ртом воздух; я это чувствовал, когда он стремительно выбежал на веранду, словно хотел броситься вниз… и не бросился. И чувство крепло во мне, пока он оставался там — на веранде, слабо вырисовываясь на фоне ночи, словно стоял на берегу сумрачного и безнадежного моря.
Неожиданно раздался тяжелый грохот, я поднял голову. Шум, казалось, унесся вдаль, и вдруг ослепительный свет упал на слепой лик ночи. Вспышки не умирали непостижимо долго. Гром усиливался, а я смотрел на черную фигуру Джима, твердо стоящего над океаном света. После ярчайшей вспышки с оглушительным треском упала тьма, и мои ослепленные глаза больше его не видели, словно он распался на атомы. Пронесся шумный вздох, чьи-то злобные руки как будто ломали кустарник, потрясали деревья, захлопывали двери и окна во всем доме.
Джим вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Я склонился над столом; мысль о том, что он сейчас скажет, вызвала во мне беспокойство, граничащее со страхом.
— Папиросу… можно? — спросил он.
Не поднимая головы, я подвинул коробку с папиросами.
— Я… я хочу курить, — пробормотал он.
Я вдруг оживился.
— Сию минуту я кончаю, — любезно бросил я ему.
Он прошелся по комнате.
— Гроза прошла, — услышал я его голос.
С моря, словно сигнал бедствия, донесся далекий удар грома.
— Рано начинаются в этом году муссоны, — произнес он, стоя где-то за моей спиной.
Этот спокойный тон ободрил меня, и, надписав последний конверт, я поспешил обернуться. Он стоял посреди комнаты и жадно курил; хотя он и слышал, что я пошевельнулся, но некоторое время не поворачивался ко мне лицом.
— Ну, что ж! Я выпутался неплохо, — проговорил он, неожиданно поворачиваясь, — Кое-что уплатил… немного. Интересно, что теперь будет.
Его лицо было бесстрастно, но слегка потемнело и как будто опухло, словно он сдерживал дыхание. Я молча смотрел на него. Он принужденно улыбнулся и продолжал:
— Все же я вам очень благодарен… Когда находишься в угнетенном состоянии… ваша комната… здесь очень уютно…
В саду лил дождь; звуки в водосточной трубе под окном (должно быть, она была продырявлена) казались пародией на бурное горе, рыдания и слезливые жалобы, прерывавшиеся неожиданными спазмами.
— Настоящее убежище… — пробормотал он и умолк.
Слабая вспышка молнии ворвалась в черные проемы окон и угасла бесшумно. Я размышлял о том, как мне к нему подойти — мне не хотелось снова встретить отпор, — как вдруг он тихонько рассмеялся.
— Да, бродяга теперь…
Папироса тлела между его пальцами…
— Нет ни одного, ни одного… — медленно заговорил он, — и однако…
Он замолчал; дождь усилился.