— Вот видали молодца? Кто-то из ребят укрепил его в тот раз. Много небось увидели от него благодарности! Разве он не обращается с вами хуже прежнего? Вышвырнуть бы его за борт и дело с концом… Чем худо? По крайней мере, неприятностей меньше. Разве не так?
Он таинственно наклонялся, эффектно откидывался назад. Он шептал, вскрикивал, махал своими жалкими руками, которые были не толще обыкновенного чубука, брызгал слюной, взвизгивал. В паузах между его страстными выкриками сверху доносились спокойные вздохи ветра; тихое море, всеми забытое, что-то бормотало предостерегающим шепотом вдоль бортов корабля. Мы чувствовали отвращение к этому существу, но не могли отрицать ослепительной истины, за которую он ратовал. Все это било в глаза своей очевидностью. Все мы, без сомнения, были прекрасными ребятами, наши заслуги огромны и оплата их до смешного мала. Корабль был спасен нашими усилиями, а между тем честь этого подвига будет несомненно приписана шкиперу. Что он сделал для этого, хотели бы мы знать? Донкин спрашивал: «Что бы он смог сделать без нас?», и мы ничего не могли ответить на это. Мы были подавлены несправедливостью этого мира и сами удивлялись тому, как долго прожили под ее гнетом, не подозревая о своем жалком положении. Ко всему этому присоединялось еще раздражение от сознания собственной непрозорливости и глупости. Донкин уверял, что всему виной наше «добродушие», но такой дешевый софизм не мог утешить нас. Мы были в достаточной мере мужчинами, чтобы смело сознаться перед собой в собственной недальновидности. Однако с этого времени наше отношение к нему несколько изменилось. Мы перестали давать ему пинки, дергать за нос, или как бы случайно сбивать его с ног, хотя этот последний прием с тех пор, как корабль благополучно вышел из полосы штормов, обратился у нас в своего рода общественное развлечение. Девис перестал дразнить его насчет черных глаз и приплюснутых носов. Чарли, сильно присмиревший после шторма, больше не задевал его. На все вопросы Донкин с готовностью отвечал наглым уверенным тоном. Он самодовольно пыжился в своем костюме, который был до такой степени ему велик, что, казалось, будто он нарочно вырядился так, ради забавы. Это были по большей части вещи Джимми. Надо сказать, что Донкин охотно принял бы все, что угодно и от кого угодно, но никто, кроме Джимми, не мог ничего уделить ему. Его преданность Джимми не имела пределов. Он вечно вертелся в маленькой каюте негра, исполняя его желания, исполняя его капризы, подчиняясь его требовательной брезгливости, часто смеясь вместе с ним. Ничто не могло отвлечь его от исполнения этой благочестивой обязанности посещать больного, особенно в то время, когда на палубе шла какая-нибудь тяжелая работа. Мистер Бэкер, к нашему невыразимому возмущению, два раза при случае вытаскивал его оттуда за шиворот. Неужели больной малый должен оставаться без присмотра? Уж не намерены ли они оскорблять нас за то, что мы ухаживаем за товарищем?
— Что? — прорычал мистер Бэкер, угрожающе поворачиваясь на ропот. И весь полукруг, как один человек, отступил на шаг назад. — Ставь марса-лисель. По марсам, Донкин, перегони привод, — приказал непоколебимый помощник. — Захвати парус, закрепи начисто нирал. Шевелись живее.
Когда парус был поставлен, он медленно удалялся на корму и долго стоял там, глядя на компас, озабоченный, задумчивый, тяжело дыша, словно задыхаясь в ядовитой волне непонятной злобы. «Что это с ними? — думал он. — Откуда могла взяться эта скрытность и этот ропот? Нечего сказать, хороша стала команда!»
На палубе люди обменивались ядовитыми замечаниями под влиянием беспричинного раздражения против чего-то несправедливого, непоправимого, чего нельзя было отвергнуть и что долго еще продолжало звучать в их ушах после того, как Донкин умолкал. Наш маленький мир неуклонно двигался по своему изогнутому пути, неся на себе недовольное население.
Плавание, по-видимому, сильно затягивалось. Юго-восточные муссоны, легкие и неустойчивые, остались позади; мы были на экваторе, и корабль, под низким серым небом, плыл в удушливой жаре по гладкому морю, напоминавшему лист стекла. Грозовые шквалы висели на горизонте, со всех сторон окружая корабль; они сердито рычали вдалеке, точно стадо диких животных, которые боятся напасть на человеческое жилье. Невидимое солнце, двигавшееся над прямыми мачтами, отбрасывало на облака мутное пятно света без лучей; такая же полоса сияния передвигалась вровень с ним с востока на запад по матовой поверхности вод. Ночью, в непроницаемой мгле, окутывавшей землю и небо, бесшумно полыхали широкие языки пламени; и затихшее судно на пол секунды вырисовывалось в полосе огня — каждая мачта, снасть, парус, канат отчетливо выделялись черным силуэтом, и все оно казалось обуглившимся, заключенным в огненный шар, кораблем. Но пламя исчезало, и корабль снова на много долгих часов терялся в обширной вселенной ночи и молчания; то тут, то там проносились мягкие вздохи, словно чьи-то погибшие души; они заставляли тихие паруса трепетать в припадке внезапного страха и рябь покрытого дымкой океана посылала кораблю издалека свое мягкое сочувствие — голосом печальным, безмерным и слабым…
Когда тушили фонари, Джимми, ворочаясь на своей подушке, мог видеть через открытую настежь дверь, как мимолетные видения сказочного мира, сотканные из взлетающих огней и дремотной воды, то появляются, то исчезают за прямой линией поручней. Зарницы отражались в его больших печальных глазах, и красный мигающий свет, казалось, выжигал их на этом черном лице. Когда они исчезали, он долго лежал ослепленный и незримый в сгустившейся темноте. С затихшей палубы до него доносились шаги, дыхание какого-нибудь человека, задержавшегося в дверях, тихий скрип покачивающихся мачт, — или спокойный голос вахтенного офицера, отчетливо и громко отдающийся наверху среди неподвижных снастей. Он жадно прислушивался, находя успокоение в том, чтобы внимательно ловить малейший звук, отдыхая таким образом от утомительных странствий своей бессонницы. Его радовал грохот блоков, подбодряло движение и говор вахты, убаюкивал протяжный зевок какого-нибудь усталого сонного матроса, осторожно прилегшего на досках, чтобы вздремнуть. Жизнь тогда начинала казаться ему чем-то неподдающимся уничтожению. Она беспрерывно текла в темноте, под солнцем, во сне; неутомимая, она с нежным сочувствием бродила вокруг лживого призрака его надвигающейся смерти. Она горела так же ярко, как изломанный стержень молнии, и таила в себе больше неожиданностей, чем темная ночь. Она внушала ему сознание безопасности и спокойствия; ее всепобеждающая темнота была так же дорога ему, как и ее тревожный опасный свет.
Но вечером, во время маленьких вахт и даже в течение значительной части первой вахты, около каюты Джимми всегда толпилась кучка матросов. Скрестив ноги, они со спокойным любопытством заглядывали внутрь, прислонившись к обоим косякам двери. Некоторые в пылу разговора переступали одной ногой через порог, другие молчаливыми парами усаживались на его морском сундуке. А у больверка, вдоль запасной стеньги трое или четверо в ряд задумчиво смотрели перед собой, и отраженный свет лампы Джимми озарял их простые лица. Маленькое помещение, заново выкрашенное белой краской, сияло ночью, как серебряная кумирня, где черный идол, неподвижно вытянувшись под одеялом и мигая своими усталыми глазами, принимал наше поклонение. Обязанности жреца исполнял Донкин. При этом он всегда имел вид человека, демонстрирующего какой-то необычайный феномен, нечто фантастическое, величавое и достойное почтительного внимания, что должно на века остаться для зрителей глубоким и незабываемым уроком:
— Посмотрите-ка вы на него! Этакого не проведешь, уж этот знает, что к чему! Будьте спокойны, — восклицал он, поднимая твердую, лишенную мяса, руку, похожую на клюв бекаса.
Джимми, лежа на спине, сдержанно улыбался, не двигая ни одним членом. Он притворялся совершенно обессиленным, чтобы показать нам, как глубока наша вина перед ним. Наш запоздалый приход во время шторма, ужасы, которые он пережил, пока мы извлекли его наконец из этого ужасного заключения, затем ночь на юте, когда мы с непростительным эгоизмом вконец игнорировали самые основные потребности больного человека — все это «доконало его». Он любил говорить об этом, и мы, само собой разумеется, всегда живо интересовались этой темой. Он говорил, порывисто выбрасывая потоки слов, с длинными паузами в промежутках; его речь напоминала походку пьяного.