— Как не помнить! Я говорила тогда Надежде Андреевне: «Сами бы лучше как-нибудь до барина дошли, а уж через барыню али барышню — нет ничего хуже».
— Да как же мне к самому-то? — простонала Мавра. — Мне к самому-то и не попасть.
На это не возражали.
— И неужто ж так-таки до конца никто не сознается? — раздумчиво проговорила Марина. — Эдакий тяжкий грех на душу взять, человека под такую беду подвести!
— Черти, анафемы! Чтобы им ни дна, ни покрышки, чтобы им и на этом свете, и в будущем дьяволы жилы тянули! — завопила в голос Мавра.
— А ты подожди отчаянность-то на себя напускать: может, и объявится кто-нибудь.
— Понятно, объявится — ведь до завтрашнего вечера дали вам срок, — утешали ее Лизавета с Мариной.
— Всех я просила, всем мы с Петрушей в ноги кланялись, — продолжала сокрушаться Мавра, — никто не сознается.
— А ты обещание дай к Спасителю сходить аль Казанской молебен отслужить.
— Хорошо также при таком случае в Сергиевскую пустынь пойти; монах там один, отцом Варсонофием звать, уж такой-то утешительный!..
— К валаамским святителям обещалась отпроситься, голубоньки мои, к валаамским святителям! Господи, царь наш небесный! Да не токмо что на богомолье, в монастырь бы я пошла, схиму приняла бы, власяницу бы на себя надела, во всю жисть горячего в рот не брала бы! Мать царица небесная! Да скажи мне теперь барин: «Умри, Мавра, или какую муку прими, самую страшную», — все приму, на всякое терзание…
Она зарыдала, и так громко, что всхлипываний Хоньки, захныкавшей одновременно с нею, не было слышно.
Если бы которой-нибудь из сидевших за самоваром женщин вздумалось взглянуть в эту минуту за печку, то она увидела бы, с каким отчаянием девчонка колотилась головой о стену, и тогда, может быть, догадалась бы о связи, существующей между горем той, что убивалась у двери в коридоре, и той, что рыдала за печкой. Но тогда никому еще и на ум не приходило подозревать Хоньку в чем бы то ни было, кроме детского озорства, грубости перед старшими и самовольства.
— Встретилась мне намедни Лизавета в сенях, лица на ней нет, — произнесла после довольно продолжительного молчания горничная барыни.
— Отказалась и под качели ехать, — заметила горничная барышни.
— Какие ей уж теперича качели! — вздохнула первая.
— К ворожее-то пойдешь, что ли? — обратилась вторая к Мавре.
— Пойду, родимая, завтра чуть свет пойду.
— Сходи. Она тебе всю правду скажет. Намеднись, как ложка-то У Надежды Андреевны пропала, с ног мы ведь все сбились, ее искавши, а она как разложила карты, сейчас этта: «Идите, — говорит, — домой, пропажа ваша нашлась», — говорит.
— И ведь впрямь нашлась. Подкинул, верно, кто-либо: в буфете под салфеткой нашлась, — подтвердила Марина.
— Дай-то, Господи, чтобы она мне на Петрушенькина лиходея указала, в ножки ей поклонюсь за это, — с глубоким вздохом вымолвила Мавра.
По лестнице раздались торопливые шаги, и вбежавший казачок заявил, что господа домой приехали.
— Сейчас, верно, моя переодеваться захочет, не любит она долго в корсете-то, — поднимаясь с места, сказала Лизавета Акимовна и последовала за казачком, который опрометью убежал назад.
— Прибери посуду-то, обратилась Марина к углу, в котором копошилась Хонька. — Да свечку зажги, слышишь? — сердито возвысила она голоса. — С тобою говорят!
Но Хонька не подавала признаков жизни.
Переждав с минуту, Марина сорвалась с места и двинулась к печке.
— Эдакая язва! До тех пор будет молчать, пока за вихры ее не оттаскаешь. И навяжется же такой дьявол, прости Господи! — Она отыскала сернички, зажгла сальную свечку на комоде, а затем выволокла девчонку за волосы из ее засады и принялась трепать ее, приговаривая: — Я те выучу, я из тебя дурь-то выбью!
Хонька, бледная, со сверкающими отчаянным блеском глазами, не защищалась, и Марина била ее до тех пор, пока у нее руки не устали.
Хоньке это как будто доставляло удовольствие; своих синих, искусанных в кровь губ она ни разу не разжала, пока длилась потасовка.
— Ну, что? Приберешь теперь посуду, мерзавка? — спросила Марина.
Хонька, вся истерзанная, истрепанная, с всклокоченными волосами и в кровь надранными ушами, не шелохнулась.
— Тьфу ты, окаянная! — плюнула на нее Марина и, обращаясь к Мавре, которая, поглощенная своим горем, равнодушно смотрела на эту сцену, сказала: — Ну, что с таким чертом поделаешь? Только руки о нее попусту обиваешь. С тех пор как нашла на нее эта дурь, все самой надо делать. Поверишь ли, — продолжала она, принимаясь перемывать посуду, — ведро воды не заставишь принести в спальню барышне. Уж я ее утром сегодня, вернувшись от заутрени, таскала, таскала, а все толку нет. Вот, как теперь, плюнула да сама все и сделала. Точно испорченная, прости Господи!
И, расставив чашки на поднос, Марина вышла с ним из комнаты, а Хонька, не дождавшись, чтобы та скрылась за дверью, шмыгнула назад за печку.
Мавра же не трогалась с места. В смертельной тоске, не покидавшей ее с той самой минуты, как она узнала о беде, висевшей над головой сына, она таскалась из угла в угол, как душа в мытарстве, нигде не находя себе ни места, ни покоя, с смутной надеждой услышать от кого-нибудь такое слово, которое внесло бы утешение в ее наболевшую душу. Но никто ей такого слова не говорил. Все повторяли ей то, что она и сама знала, — что Петрушкина лиходея далеко искать не для чего, здесь должен быть, у них во дворе или в доме. Надо только узнать, кто именно, да заставить его сознаться, и Петрушка ее спасен. Мавра и сама это знала, да что проку-то — близок локоть, да не укусишь.
Может, и объявится виноватый, да уж тогда, когда невинному лоб забреют.
В своем воображении Мавра уже видела своего выхоленного, кудрявого красавца с бритой головой, как у арестанта, в грубой солдатской куртке, вытягивавшегося в струнку перед палкой фельдфебеля где-нибудь за тридевять земель отсюда, в таких местах, откуда и письму-то ни в жизнь не прийти, где всегда война, и не только простых солдат, а даже и офицеров, господских детей, видимо-невидимо убивают и калечат.
Кровь застыла у Мавры в жилах от ужаса при этой мысли. Лучше бы Петя умер! Легче бы ей было своими рученьками белым саваном его повить, в гроб положить и над могилкой его выть и причитывать, чем знать, что он, может, и жив, да Бог знает где, и Бог знает что за муки терпит, а весточки о себе родимой матери дать не может.
Между тем внизу шум и суматоха с минуты на минуту усиливались. Раздавались по всем направлениям хлопанье дверьми, торопливые шаги прислуги и оживленный говор господ.
В буфетной экономка с двумя своими помощницами разливала чай и расставляла на больших серебряных подносах вазы со сладостями и фруктами, корзинки с печеньями и чашки с чаем. Лакеи в белых перчатках разносили эти подносы по залу и гостиной.
Марта не получила разрешения выйти из своей комнаты. За нее Александр Васильевич давал себе труд занимать гостей. Он заставлял барышень с молодыми людьми петь и играть на фортепьяно, был очаровательно любезен со всеми и даже внимателен к жене.
Узнав, что барышне прощения от папеньки еще не вышло, Марина понесла ей чай наверх. Марта в волнении прохаживалась по своей маленькой, красиво разубранной гостиной.
— Папенька про меня не спрашивал? — осведомилась она у вошедшей с подносом горничной.
— Никак нет-с, — ответила Марина.
Поставив поднос на стол, она зажгла свечи на изящном, с фарфоровыми медальонами и бронзовыми инкрустациями, письменном столе, заставленном дорогими безделушками.
— Я не хочу чая, зачем ты это принесла? — сказала с раздражением барышня, отворачивая в сторону свое распухшее от слез лицо.
— Выкушайте чашечку, лучше заснете, покушавши, — посоветовала Марина.
Ей не отвечали, и она повернулась к двери, чтобы уйти, но барышня окликнула ее:
— Марина! Кто там внизу?
— Все те гости, что кушали у нас.
— И баронесса с сыном? — с возрастающим смущением и дрогнувшим голосом продолжала свой допрос барышня.