— Крестный ведь он ей.
— Крестный.
— Эх, про моих про двух мальчоночков у него бы расспросить! — вздохнула Василиса.
— А я что, кума, удумала: может, и Василич мой здесь с ним, кто знает! — заметила Марья.
— Ну, Василич твой давно утоп.
— Кто его душу знает!
— Да уж утоп, чего тут.
— А ведь Митька-то разыскать его хочет.
— Лексея-то?
— Его самого. «Жив, — говорит, — не буду, если не разыщу. Мне, — говорит, — надо про дедку узнать. Кубышка у него с деньгами зарыта была; я, — говорит, — знаю где. Добраться бы мне только, кто да кто эфтой кубышкой попользовался, уж задал бы я той анафеме встряску. Все до копеечки вырвал бы у него, потому после дедки один я — наследник».
— Поди чай, управитель уж раньше до всего дошел.
— Митька говорит: «Я Лексея подкараулю, когда он к Хоньке придет, и допытаю его».
— Мне бы только про моих мальчонков узнать, — снова вздохнула Василиса.
— Да вот беда, Хонька запираться таперича зачала.
— И с чего это она?
— Кто ее знает! Спужалась, верно.
— А он, Лексей-то, вот бесстрашный-то!
— Он завсегда был такой. «Мне, — говорит, — что! Мне, — говорит, — и убечь недолго, если что. У меня, — говорит, — корешок такой имеется».
В сенцах раздались торопливые шаги, и вбежал запыхавшийся казачок.
— Графские уезжать сбираются, — заявил он.
Чужие кучера поспешно поднялись из-за стола, и, наскоро поблагодарив хозяев за хлеб, за соль, побежал к лошадям.
Минут пять спустя стали долетать сюда зычные возгласы выездных лакеев с крыльца: «Карету графини Павиной! Карету госпожи Обронцовой! Князя Молдавского! Баронессы Фреденборг!» — и других. Загромыхали, покачиваясь на высоких, круглых рессорах, огромные колымаги, увешанные кистями и бахромой, и начался разъезд.
— Сбирай, Мавра, на другу смену, — закричал Федот, заглянув в кухню на пути к выходу из людской.
— У меня все готово, — отозвалась Мавра.
— Ставь на стол, сейчас нагрянут.
Он прошел в кучерскую, чтобы завалиться спать на палатях.
Последовали и прочие его примеру. В людской осталась одна только Мавра да те две бабы, что вели промеж себя беседу про таинственного Алексея.
— Вы что же, бабочки, спать-то не заваливаетесь? — обратилась к ним Мавра, прибирая со стола блюда с объедками и ставя на их место свежие кушанья.
— Не хочется что-то, теинька, — ответила Марья. — Сейчас день, коровушек надо идти доить.
— И то правда, — согласилась Мавра, ставя на стол жбан с пенящейся брагой.
— И чтой-то они так долго Хоньки разговляться не отпущают? — сказала Василиса.
— Хоньки сюды не пустят, — заметила Мавра. — Им отнесено разговляться к Анфисе Петровне. Такой приказ от ключницы вышел, чтобы девчонок не пускать ночью в людскую.
С этими словами она вышла в кухню. Землячки печально переглянулись.
— Ничего, значит, сегодня не узнать, — сказала вполголоса Марья и встала из-за стола.
Василиса тоже поднялась из-за стола.
— Уходите? — спросила Мавра, возвращаясь из кухни с жареным гусем на противне.
— Уходим. Чего тут околачиваться, разговемшись-то?
Навстречу им попалась веселая толпа молодежи, перебегавшая через двор с хохотом и шутками. Девушки — все миловидные (уродов и даже невзрачных в дом к господам не брали), в розовых и голубых холстинковых платьях, с поднятыми на гребенку лоснящимися от коровьего масла косами, чистенькие, беленькие и здоровые. Казачки и лакеи тоже все до одного рослые и красивые; первые — в черных суконных казакинах с красными нашивками на груди и красными кантами у воротника и обшлагов, вторые — в ливрейных фраках и кюлотах, в белых жабо с плойкой.
Вся компания, весело болтая и хихикая, стала усаживаться за стол.
— Все, что ли, гости-то уехали? — спросила Мавра, ставя на стол глиняное блюдо с жареными курами.
— Все, все! — ответило ей несколько голосов зараз.
— Петрушка-то мой у барина, верно?
— Нет, барин с Михаилом Ивановичем пошли в спальню. Да вот он, Петруша-то твой. Ты чего это, брат, замешкался?
Ответа не последовало, и вопрошающий не настаивал.
При появлении Петрушки все смолкло. Смешки и шутки прекратились, лица вытянулись. Вспомнилась висевшая над головами гроза.
Не на одного Петрушку должна была она обрушиться, достанется и другим, кому именно — неизвестно. А вот неизвестность-то эта всех и угнетала.
У Мавры снова подступили слезы к горлу.
— Родимый! — прошептала она, всхлипывая.
Петрушка был бледен, и глаза у него были красны. Не раз, видно, всплакнул он, упрашивая всякого встречного и поперечного сознаться в преступлении, за которое он должен был безвинно погибнуть.
— Что, паренек, ничего еще не узнал? — спросил у него один из товарищей.
Петрушка молча махнул рукой, грохнулся на скамью в конце стола и, облокотившись на стол, опустил голову на руки.
— Эх, беда-то какая стряслась над тобою для праздника! — вздохнул другой лакей.
Стали есть молча. Петруша ни до чего не дотрагивался и каждый раз, когда к нему пригибалась мать, сурово отмахивался от ее ласк. Но она не переставала время от времени подходить к нему, то по голове погладит его морщинистой, заскорузлой и шершавой от возни с дровами и кастрюлями рукой, то по плечу ласково потреплет.
Вдруг он запустил себе пальцы в густые, кудрявые волосы и громко зарыдал.
— Черти! Дьяволы! Подвели, анафемы! — вскрикнул он сквозь слезы. — Подвели!
— Да, уж это точно, что из здешних кто-нибудь штуку эту спроворил, — заметил один из лакеев.
— Михаил Иванович что говорит?
— Он тоже так думает, что чужому залезть в кабинет никак невозможно.
— Да уж понятно!
— Может, барыня?
— Нет, Лизавета Акимовна говорит: барыня больше двух недель ни от кого писем не получала, — поспешила заявить одна из горничных.
— Да барыня никогда в кабинет и не входят, — подхватила другая.
— А барышня, та беспременно сказала бы, — прибавила третья.
— И что же это, православные? Неужто ж никто за нас, горемычных, не вступится? — завопила Мавра. — Неужто-ж на душу такой грех возьмут, безвинно человека погубят? Спокайтесь, православные, спокайтесь! — повторяла она в исступлении, и, повалившись в ноги к сидевшему с краю выездному, схватила его руки и целовала их, обливаясь слезами.
— Что ты, тетка? Встань! Нешто стал бы я таиться, кабы знал что-нибудь? Чай, на мне крест, — угрюмо говорил, вырывая у нее руки, высокий, статный малый с молодым, гладко выбритым лицом.
— Не в чем нам каяться, — отозвались и другие.
Мавра медленно поднялась с колен.
— Да ведь кто-нибудь положил же письмо-то, — вымолвила она, не переставая всхлипывать.
— А кто же его знает, кто положил?
— Девчонок-то пытал, что ли? — обратилась Мавра к сыну.
— Всех, всех пытал, у всех спрашивал.
— Ах ты, горе наше горькое! — снова завопила Мавра.
Их перестали утешать. Все так намаялись и проголодались, что заниматься чужим горем перед столом, уставленным вкусными праздничными яствами, никому не было охоты.
Между горничными, усевшимися кучкой в конце стола, стали мало-помалу завязываться разговоры и о посторонних предметах. Разумеется. им было жалко Петрушку: он был добрый, веселый, да и привыкли все к нему; его с маткой привезли сюда совсем еще крошечным ребенком, он у всех здесь на глазах вырос. Рожица у него была такая красивенькая и открытая, глазенки такие шустрые, что его с пяти лет взяли в горницу. Господа к нему благоволили; даже барин, уж на что грозный да взыскательный, и тот к нему был всегда особенно милостив. Да уж чего больше — в младшие камердинеры его взяли. И вдруг такая страшная беда стряслась на голову несчастного парня! Любовишка у него было уж завязывалась — на Лизаветку-швею стал заглядываться. Михаил Иванович обещал улучить удобную минуту, чтобы барину доложить, загадывали по осени свадьбу сыграть, а вместо того…
Но у девушек были и свои делишки, кроме Петрушкиных, и, поговорив о его злой участи, они стали перешептываться между собою про девчонку Хоньку, которая с некоторых пор удивительные выкидывала штуки. Отчаянная какая-то стала! Куда бы ни послали ее — пропадет, по целым часам висит на заборах, то на одном, то на другом, высматривает все кого-то, или за ворота выбежит да и глазеет по сторонам. А дворовым девкам у Воротынцевых строго-настрого было запрещено на улицу выбегать.